Дочки-матери. Мемуары — страница 61 из 69

Но всем ли хватит сил принять ее так, чтобы она не добавила зла и ненависти в нашей жизни?

* * *

Люксовская «Пионерская комната» прекратила свое существование. Коридоры стали безлюдней и тише. По ним уже не носились стаи «казаков» и «разбойников». Дети, переселенные с «парадных» этажей в «нэпманский», ходили тихо, как-то боком. За то, что я, когда стала «перемещенной», ходила, нарочно стуча каблуками своих туфлешек на низком каблуке, и стала говорить очень громко, Стелла Благоева, будущий болгарский министр иностранных дел, столкнувшись со мной в коридоре, когда я ей, пытавшейся меня не разглядеть, рявкнула во все горло «здравствуйте», обозвала меня нахалкой. Она хорошо знала русский язык!

Дети, еще не переселенные, тоже притихли. Иногда возникало ощущение, что все в красавце «Люксе» попрятались, как мыши. Может, оттого и не получилось мировой революции?

Притих даже наш неуемный Егорка, имевший коридорное прозвище «Тигренок». Правда, у него с ростом грамотности появилось новое хобби. Он запоем проглатывал какую-нибудь книгу и, если она приходилась ему по душе, начинал писать свою. Перекладывал в толстую тетрадь ее содержание. Он скрипел пером. Разбрызгивал чернила. Пыхтел. И выдумывал новые коллизии и новые судьбы героям так, как нравилось ему, а не тому, кто был первоначальным автором. А потом читал «свою книгу» всем, кто попадет под руку, даже Монахе. Меня удивляло, что папа, вечерами двигая свои шахматы, слушает его. Я думала, папа притворяется. Но, слыша его замечания «автору», поняла, что папа слушает. И возникло одно явление, которое я называла «на-оборотное». Вечером мама раз, другой, третий говорит: «Егорушка, пора ложиться». Потом папа говорит: «Все, Егорка-джан». И тогда Егорка начинает ныть: «Ма-а-а, я ложусь, но только я тебе почитаю полчасика, хорошо?» Мама всегда соглашалась его послушать, как потом соглашалась читать внукам.

Вообще мне кажется, что если меня семейно-народная трагедия 37-го сделала, я бы сказала, бескомплексней, более жизнеустойчивой, то в Егорке она надломила что-то очень хорошее. Может, главное, что было дано ему от Бога.

Приближалось Первое мая. В газете вместе с первомайскими призывами, гневными осуждениями и призывами к усилению бдительности, вместе с «Ежовыми рукавицами» появилась статья о премьере во МХАТе «Анны Карениной». Об этом говорили дома, говорили в школе, говорили на люксовской коммунальной кухне. Говорили так много, видимо потому, что это событие давало возможность какой-то передышки во всем, что ежедневно взваливалось на людей, когда они смотрели газету. Газет не надо смотреть! Я, с декабря 34-го став «газетчицей», открыла эту истину для себя в середине 36-го — после смерти Горького. Не открывать! Даже несмотря на Испанию. Про Испанию где-нибудь да услышишь или надо поглядеть в папиных курьерских конвертах.

Так много кругом было разговоров про «Анну Каренину», что я срочно стала читать. До этого читала только «Детство», «Отрочество» и «Юность», «Войну и мир» и «Хаджи-Мурата».

Вспомнилось. Моя Гоня читала «Войну и мир». Лет в пятнадцать. Летом. В Переделкине. Подошел Виктор Борисович Шкловский. Взглянул. Сказал: «Какое счастье — читать „Войну и мир“ первый раз».

А Егорка однажды спросил: «Кто это Аня Каренина, парашютистка, что ли? Или она как Паша Ангелина?»

Мы были на премьере. Кажется, это был второй спектакль. Он был второго мая. За два или три дня папа принес билеты. Три билета. Когда папа сказал, что третьей буду я, Батаня поджала губы. Потом я слышала, как мама ее уговаривала, что не надо обижаться, потому что для нее заказаны два билета, если память меня не обманывает, на пятое число. Похоже, Батаня нас простила. С кем она ходила, я не помню. Мы были на спектакле втроем — мама, папа и я. Я давно не была в театре с ними. И вообще со взрослыми. Кажется, с 35-го года я стала самостоятельной театралкой, начав с детского театра, который был на Театральной площади сбоку от Большого, а потом пошли все театры подряд. И это был последний выход в театр папы. Последний, на много лет вперед — мамин. И последний — нас втроем! Мы сидели очень близко. Во втором или третьем ряду. За два кресла до серединного прохода. Если смотреть со сцены, то с правой стороны. Я никогда не сидела так удобно. По маминому пропуску всегда бывала ложа. А я лож не любила. Потом на многие годы была галерка, в лучшем случае бельэтаж. А теперь я вообще не помню, когда последний раз была во МХАТе.

Удивительно, что про тот спектакль я помню до мельчайших подробностей нас, театр, публику и очень мало — сам спектакль. Больше декорации, все аксессуары, что были на сцене, костюмы актеров, особенно актрис. На папе был костюм, и поэтому он выглядел несколько чужим. И был бледный. После приезда (уж не знаю откуда) у него, как до операции, снова часто болел живот. Язва. Мама надела красное платье. В блузке и всегдашнем костюме она была во сто раз красивей и родней. Я была в торгсиновском костюме, купленном Батаней. И вообще-то, если Батаниными словами, то мы выглядели «вполне прилично».

Мне казалось, что Алла Тарасова (хотя она, конечно, красивая) слишком много кривляется. Вронский (Массальский) был мне неприятен[4]. И мне нравился Каренин (Хмелев), несмотря на то, что он был ушастик. И Бетси (Степанова). Особенно ее платье, бледно-бледно-розовое и какое-то неземное. В первом антракте меня очень прельстил буфет с пирожными и апельсинами — испанскими. В памяти есть такое даже не воспоминание, а намек на него, что апельсины эти были мои первые. До этого я только поглощала мандарины в неимоверных количествах. Они ведь тогда продавались везде, даже в школьной столовой продавался мандарин за тогдашний пятачок — крупный, сочный, завернутый в бумажку. А когда мы после буфета ходили по фойе, то мне было весело и я видела, что папа тоже не потрясен спектаклем. Да и все взрослые, нарядные, важные, какие-то очень начальственные люди, которые двигались и смеялись кругом, не казались взволнованными тем, что они смотрят на сцене. А мама во втором антракте сказала, что Батаня, может, и права. «Знаешь, Геворк, на тебя, как и на Люську, наверное, не стоило тратить эти билеты. Вам бы обоим смотреть „Адриенну Лекуврер“ или „Но пасаран“». — «А мы — романтики. Хотя мне поздно. Но ей-то — как раз. Правда?» — спросил он у меня. Я не знала, что сказать, потому что чувствовала в его словах что-то еще кроме сказанного. А что — не понимала. И промолчала. Но постепенно спектакль меня все же тронул. И когда была сцена с Сережей, я начала хлюпать носом, а потом просто реветь так, что папа стал совать мне в ладонь носовой платок. В подаренном Батаней костюме карманов не было. И поэтому у меня не было с собой платка.

После спектакля я чувствовала себя неуютно, потому что в той любви, на которую я смотрела, было мне что-то непонятное и неприятное. Мы шли домой пешком. Близко. Тепло. Воздух весенний. Мама спросила, как мне понравился спектакль. Я пыталась объяснить свои чувства. И сказала: «Вы, наверное, думаете, что это любовь. А я думаю, что нет. Ну, скажи, любовь? Да?» Мама промолчала. А папа ответил: «А это не любовь. Это страсть. Страшное дело». В этот вечер мы последний раз шли втроем по Москве.

Накануне — Первого мая — день был синий и солнечный, но не теплый. Все в доме встали рано. Маме надо было до закрытия улиц попасть к себе в Академию, чтобы идти на демонстрацию. Папа с Егоркой собирался на Красную площадь смотреть парад. За чаем папа сказал, что ему совсем никуда не хочется, и если б не Егорка, то он бы не пошел. «Тем более и живот побаливает». А мама ему ответила: «Ты думаешь, мне хочется? Да мне это сейчас, как острый нож». Потом она оделась, как-то механически поцеловала Егорку, поправила мою заколку (у меня они почему-то вечно надевались криво) и ушла. Потом ушел папа с подпрыгивающим Егоркой. Последней ушла я, когда с кухни по дому уже распространялся какой-то необыкновенный запах. В кухонном плане Монаха признавала не только церковные, но и любые другие праздники. Меня огорчил мамин-папин разговор, в нем было то тревожное, что я постоянно старалась не допустить в себя.

Но огорчение улетучилось, как только я выскочила на залитую солнцем улицу Горького, где из верных радиораструбов неслась музыка, развевались флаги и шли улыбающиеся люди. Мимо меня прошла, смеясь, группа парней и девушек с большими бумажными маками. Я стала смеяться с ними вместе. И бегом понеслась к школе. Во дворе школы было много ребят. Все оделись почти по-летнему, но даже на солнце пробирала дрожь от холодного ветра. Девочки ежились, прыгали, толкались. Мальчики, как бы греясь, обнимали их. Севка обнял меня. И было это очень просто, хотя и на виду у всей школы. Когда строились в колонну, Александра Васильевна, проходя мимо нас, улыбнулась и сказала: «Голубки мои, мало вам за партой ворковать?» И Севка ответил: «Ну, конечно, мало, Александра Василька».

Потом школа пошла. Нам идти было близко, ведь мы всего в десяти минутах ходьбы от мавзолея. Мне кажется, наша школа была самой центральной в Москве. Ближе я не знаю. Но идти все равно получалось долго, потому что в те годы на демонстрацию ходило много народу. И кажется, всем, а не только школьникам, бывало весело. И всем хотелось увидеть вождей на Мавзолее. Тогда мы все их знали в лицо. От знакоместа лиц казалось, что они очень свои, как друзья или родные. Уже много лет не только я, но и многие вокруг знают только одно лицо, может, два. Да и то спустя несколько лет лица эти забываются. Я, например, помню Хрущева, Брежнева, Андропова, а уже Черненко — нет. И конечно, покажи, так не узнаю лиц тех, кто был в Политбюро в их времена. Хорошие или плохие, даже страшные, но какие-то все скоропреходящие. Так и хочется написать — «скоропортящиеся». А тогда замирало внутри от волнения, что сейчас увижу Сталина, Ворошилова, Буденного, конечно, Ежова (как же, мамин приятель, говорят, у него на столе стояла одно время фотография нас с Егоркой. Того времени, когда мы были маленькими ленинградцами). А жена его еще со времен Одессы была приятельницей Багрицкого — совсем свои люди! И все остальные на мавзолее. И совершенная уверенность, что не только тебе, а всем, кто шагает рядом, размахивает флагами, флажками, искусственными цветами, несет тяжелые транспаранты, истово выкрикивает лозунги — всем радостно видеть эту группу людей на правом крыле мавзолея. И я про себя (Бог ты мой — маленькая дурочка, недоросль!) повторяла: «Сильнее и чище нельзя причаститься к великому чувству (или слову — память подводит!) по имени класс». И чуть колыхалась досада, что я люблю Маяковского, а идущий рядом, сжимающий мою руку Севка — нет. Ведь сказано (и кем!) «…был и остается…» И еще на то, что я все-таки революционная и партийная, а мой (уже давно я говорила «мой») Севка — нет.