Дочки-матери. Мемуары — страница 64 из 69

Очнулась я на улице от холода. Я прижала коленкой к витрине галантереи, где всегда покупала себе ленты, книгу и тетрадь и натянула на себя кофточку. Теплей мне не стало. Дошла до Пушкинской-Страстной. Села на «Аннушку». Кажется я доехала очень быстро, даже проехала одну остановку, потому что вдруг увидела, что за окном проплывает знакомый дом. Вышла из трамвая и пошла в другую сторону. Ни к кому.

Я пошла на бульвар. Мне надо было найти уборную. Уборная была замкнута. Выходит, уже ночь, — подумала я. И оглянулась. Никого. Я присела за будочкой. А потом пошла снова в сторону Кировских ворот. Было немного страшно оттого, что я ночью одна в городе. На бульваре. Но этот страх был ничто по сравнению с тем новым большим страхом, который все больше охватывал меня. Кажется, страхом ночного города я пыталась от него защититься. Так я дошла до Страстного бульвара, который тогда стал официально называться Детский парк Свердловского района. Я села на лавочку. Прошла, обнявшись, парочка. Парень сказал мне: «Тебя что, никто не берет?» Девушка засмеялась. Я подумала, что, может, мне надо пойти к кому-нибудь. К тете Роне. К дяде Мосе. К Лиде. Они меня пустят. Но мне было стыдно чего-то, как будто я больная. Заразная. Как наша Нюра говорила про кого-то: «У нее нехорошая болезнь. Не-хо-ро-ш-шая». И в этом было что-то стыдное. В этой заразности. И в том, что я стеснялась.

Я устала сидеть и, машинально потянувшись, почувствовала, что в лифчике что-то колет. Все время кололо, но я как-то отвлекалась. Письмо. Севкино письмо. Я перешла на тротуар, где горел фонарь. Разорвала конверт. Севка писал, что ездил в Пятигорск и был на могиле Лермонтова, что он поедет к морю. На машине. Все не то… Наконец-то… Стихи… побежим быстрей к реке, теперь ледоходом рассерженной. Ты держишь в руке фиалок букет, а фиалки такие небрежные… Нет, вот… «Игорь врет, когда говорит, что ты без меня жить не можешь. Это я без тебя не могу. Я не хочу на море. Я хочу домой. Я хочу на нашу крышу…» Милый, родной, бедный. Он же ничего не знает. Я стала плакать. Вернулась на скамейку. Уткнулась лицом в свои колени. У меня опять не было платка. И плакала, и плакала. Потом стала думать. Что теперь делать? Что будет с мамой? С папой? Неужели я их никогда не увижу? Мамочка… Папа… Мой Алиханов. Может, мне надо смываться? Нет, я не могу смыться без Севки. И Егорка, Батаня. Надо идти домой. Я ведь даже не знаю, арестованы они или нет. Кто? Только мама? Только папа? Оба? Что делать? Я подняла лицо от подола, И посмотрела вокруг. Может, я искала помощи, совета у деревьев, в темных окнах домов.

Вдруг от земли мне в глаза ударил какой-то блеск. Лучик. Я встала и пошла на него. На земле лежало маленькое золотое сердечко. Может, оно и не было золотым, просто золотого цвета. У меня никогда не было украшений, и у мамы тоже. Я ничего в этом не понимала. Наверно, его потеряла та веселая девушка. Или другая. Я решила, что, может, кто-нибудь за ним придет. Снова села на свою лавочку и сидела, положив сердечко на раскрытую, вытянутую ладонь. Хозяйка будет проходить и увидит. Я любовалась им. Оно было такое трогательное. Может, я задремала. Только неожиданно заметила, что небо стало светлей. И стало холодно. Второй рассвет в моей жизни. Тот тоже был в конце мая, год назад, когда мы ехали на рыбалку на Сенежское озеро. Но вдруг показалось, что это было в другом мире, в другом времени. В другую эру. Потом мы с Севой так и будем говорить: «Все, что было раньше — до нашей эры». «Наша эра» началась летом 37-го.

А сердечко так и лежало на моей ладони. Его хозяйка не пришла. Я зажала ладонь. Сердечко стало моим. Потом перешло к Тане. Все уходит! Проходит! Почему-то остаются вещи. Даже такие маленькие. Кажется, это называется «материальная культура». Я встала и пошла домой. Выйдя на Пушкинскую, я поняла, что еще очень рано. Людей не было. Дошла до нашей парадной. Толкнула дверь. Она оказалась запертой. Я не стала звонить. Подумала — вдруг папа вернулся? Зачем их будить? И потом — если я приду так рано, они поймут, что я не ночевала у Ани. Я перешла улицу и пошла по Леонтьевскому переулку. Как он теперь называется? Потом вышла на Герцена, свернула на бульвар и, медленно пройдя его, вышла к Пушкину. «Пушкин, тайную свободу…» Ах, как хорошо, что мы уже знали Блока. Что стихи живут в нас. Что они помогают. Я больше не чувствовала себя заразной. И ничего я не стеснялась. Было очень горько. И страшно. Но по-другому. Страшно не этих белоглазых и безглазых. Страшно узнать, что с мамой и папой. Но надо. И у меня еще есть Егорка. Я стала другой. И детство мое кончилось. В ночь с 27 на 28 мая 1937 года, на московском бульварном кольце, у памятника Пушкину.

Когда я во второй раз подошла к нашему дому, парадная была открыта, но бюро пропусков еще не работало. Да и рано еще было для писем. Я прошла мимо швейцара, если не как всегда, вприпрыжку или бегом, то и без чувства униженности, громко, на весь вестибюль сказав: «Здравствуйте». Мне показалось, что на мое приветствие, похожее на окрик, он кивнул головой с явным выражением сочувствия. Наша дверь была замкнута. Я тихо постучала. Мне открыла Монаха. Она была одета, и голова повязана черным платком. Значит, собирается выйти. Так рано? Монаха шепотом сказала: «Потише, кажется, мама спит». — «А папа?» Она покачала головой: «Не приходил твой папа. Не приходил. А я на дачу. Как эти ушли, так мама сказала, чтобы я с утра привезла Татьяну Матвеевну и Игоря». Она, как все няни, Егорку называла Игорем, да и многие другие стали его так называть в школе и в доме. Она вытащила два чемодана из-под тахты и, стоя посреди передней, вытирала с них пыль. «А когда ушли они?» — «Да уж часа два или побольше. Мама после них все бегала, бегала по комнате, взад-вперед, взад-вперед. А потом вышла ко мне и сказала, чтобы я пораньше на дачу ехала, а то, не дай Бог, к ним заявятся. А ты что так рано вернулась от тетушки? Не спалось? Да, уж тут не заснешь». Она не дождалась моего ответа, и мне не пришлось начинать день с вранья. Чувство, что я меченая, заразная и это стыдно, прошло.

Монаха ушла. Я вошла в столовую. Чисто. Пол блестит. Тюль у окна шевелится. Шахматы стоят в той же позиции, что позавчера вечером. Их двигать никому не разрешается. Если папа не складывал их в ящик — значит, он додумывает. Я посмотрела на дверь маминой комнаты. Папы нет! Мама спит! Вопрос, кто арестован, можно уже себе не задавать. Но спит ли она? Я открыла дверь так, что она не скрипнула. И встретилась взглядом с широко открытыми мамиными глазами. Она лежала на боку… В той же рубашке и юбке. На одеяле. Такая же бледная, как вчера вечером. Необъяснимо откуда, но я знала, что она «глаз не сомкнула». Это стандартное словосочетание оказалось самым точным. Именно так были раскрыты ее глаза. И опять она как-то удержала от того, чтобы дать мне к ней приблизиться. Она прикрыла глаза и спросила: «Батаня и Егорка приехали?» Я поняла, что она не знает, который сейчас час, не знает, сколько прошло времени. — «Нет». — «Тогда я полежу. Ты иди», — сказала она, не открывая глаз. Я вышла. Пошла в свою комнату. Взяла с сундука одеяло. Вернулась. Она уже лежала лицом к стене, открытыми глазами уставясь в нее. Я ее закрыла. Она ничего не сказала. Я опять ушла к себе. Подошла к кровати. Ткнулась головой в подушку. Внезапно ощутила, что я очень устала.

Я проснулась от стука в дверь. Выскочила в переднюю. За дверью стояла девушка, которая обычно помогает в бюро пропусков. С горой газет в руках. «Если выписываете — то и брать надо вовремя. Лень сходить, что ли?» — резко бросила она мне. — «А письмо?» — «Нет вам писем. П-и-ш-у-у-т!» И пошла по коридору. Со мной в «Люксе» никто из служащих так не говорил раньше. И вообще никто. «А, вы так? — подумала я. — Так я тоже сумею хамить, еще похлеще сумею». И научилась почти сразу, сама поражаясь своему голосу, интонации, словечкам. Только иногда пугалась, что же это со мной, что скажет Батаня? И Батаня однажды, году в сороковом, когда я кого-то облаяла на ленинградской коммунальной кухне, сказала: «Одни защищены породой, другие защищаются хамством. У тебя породы не хватает». Она не поощряла меня, но и не осуждала. Она не была непротивленкой. А ей породы хватало, даже с избытком.

Я заглянула к маме. Она все лежала лицом к стене и сказала одно только слово: «Уйди». Теперь я поняла, что она боится говорить со мной. Не знает, что сказать. Может, ищет какие-то объяснения — не для себя, для нас. Ох, какая же она глупая и как мне ее жалко. Себя, Егорку — всех жалко. Про папу даже думать невозможно, так жалко. Но маму жалко больше всех. Глупая. Глупая. Ведь ничего объяснять не надо. Что тут можно объяснить. У всех так. Ну, не у всех, так у многих. А у других будет завтра. Нет, она хочет понять и чтобы мы поняли, потому что она партийная. Ну и что ж, что партийная? Что же теперь делать, ведь не стать же ей беспартийной? А объяснять ничего не надо. Я их ненавижу. Ух, как ненавижу. Кого? Белоглазого. Безглазого. Ну, может, девушку с газетой. Дальше мое воображение не шло. Даже к тем трем, что вчера были с Белоглазым и Безглазым, никакой ненависти я не испытывала.

* * *

Вообще с ненавистью было сложно. Постепенно стал расширяться круг лиц. Но и только. Я возненавидела людей, что дают ответы об арестованных на Кузнецком Мосту в доме 12. Тех, кто принимал передачи — 50 рублей — в окошке Лефортовской, Матросской Тишины, Краснопресненской, Бутырок. В Ленинграде — в Крестах и в Большом доме. Следователя, который меня допрашивал. Комсорга, который выгонял меня из комсомола. Соседку, у которой пропала комбинация, и она на коммунальной кухне сказала, что я воровка, потому что «у них в семье все арестованные». С годами список рос, но это ничего не меняло. А, скажем, тех, кого газеты возносили, а потом кляли, будь то Ягода, Ежов, папа Зорьки Берман, отец девочек Запорожец и всех на бесчисленных портретах или, напротив, подсудимых на публикующихся процессах — нет. Я не испытывала к ним никаких чувств. Ненависти — тоже.

Я не испытывала ненависти к немцам. Правда, конкретных я увидела уже пленными. На какой-то станции рядом с нашим санпоездом стоял эшелон с пленными. Из верхнего окошечка выглянул тощий, как ленинградский блокадник, немец. Он просил: «Брод, брод» и знаками еще что-то. Я сбегала в служебку и передала ему свою пайку, кусочек мыла и пачку махорки. За это меня выгоняли из комсомола. Я не каялась, но девчонки решили меня простить. Они говорили, что я «вообще добрая» и из-за этого произошла такая «политическая ошибка». Но они уверены, что я исправлюсь. Но я думаю — меня не выгнали потому, что даже наш замполит Павлов понимал, что негде найти старшую медсестру, когда состав приближается к фронту и предстоит взять, может, шестьсот, а может, и до тысячи раненых. Да еще такую, про которую сам Мурин говорил, что она ТЧ (ТЧ на жаргоне Мурина — начальника нашего эвакоуправления — означало «толковый человек»). После собрания мы с Бронькой Пруман, еврейской девчонкой из города Новоград-Волынский, которую я подобрала на каком-то перегоне и уговорила начальника взять вольнонаемным писарем, смеялись. Она, как и тот немец, — результат моей вроде доброты. И если исправляться, то подбирать таких не надо. А у меня были еще подобранные. Ася Дейч — внучка того самого Дейча, который Аксельрод, Засулич и все остальные. И Вовочка — маленький мальчик, которого потом разыскала мама, а я так огорчалась, что приходится отдать. И еще одна девушка с Украины.