Очередь в Бутырскую тюрьму — передача маме. Очередь в Лефортово, потом на Лубянку (меня подводит память и я не помню, какая из двух этих тюрем была первой) — передача папе. Сунуть в окошечко 50 рублей (теперь это копейки), дрожа от страха, что не примут — нет паспорта — он будет только в 16 лет, а еще больше — от страха, что их там уже нет. И каждый день по пути из школы пронзительный миг надежды, что мама дома. Так страстно, как в это время, я любила маму только в последние месяцы ее жизни. В марте 1938 года передачу папе не взяли, и нитка связи с ним — эти 50 рублей, — которую я почти физически ощущала ладошкой, оборвалась навсегда.
Через полтора года от мамы пришло первое письмо. Обратный адрес — АЛЖИР. Это не география, а аббревиатура — Акмолинский лагерь жен изменников родины. Мамины письма. «Хорошо учись». «Помогай бабушке». «Будь примерной комсомолкой». «Заботься об Егорке». Ни слова о моей любви. Моем изгнании из Москвы. О моей с Севкой разлуке. А перед самым окончанием школы — час от часу не легче — «Хорошо, если ты станешь врачом, эта профессия везде может пригодиться, даже в лагере». Попробуй отвечать на такие письма! И я с отроческой жестокостью думала, лучше бы они совсем не приходили — эти письма. И без них училась хорошо, бабушке помогала — магазин, стирка, уборка, мытье полов, работа — уборщица в домоуправлении. Но про уборщицу Батаня писать не велела. И была комсомолкой. А когда хотели выгнать — за родителей, билет свой не отдала и сама отбила право его иметь — в Москве, в ЦК комсомола.
В одно из маминых писем была вложена записка Микояну, в которой она просила его спасти папу или хотя бы что-нибудь узнать о нем. Там были слова о том, что папа всегда был верным партии и еще что-то, что я не помню. И мама просила Батаню передать эту записку Микояну (она писала только имя — Анастасу) лично. В Москву поехала я — к ним на дачу в Серебряный Бор. Вначале я разговаривала с Ашхен — его женой, она была очень добра со мной, может даже чересчур. Потом приехал Анастас, и мы говорили с ним наедине. Он сказал, что ничего не может сделать, даже ничего не может узнать. И я должна ему поверить. А потом сказал, что он бы хотел (они с Ашхен) взять нас с Егоркой жить к себе, вроде как усыновить. Меня это обидело и разозлило почти так же, как предложение комсорга на комсомольском собрании отказаться от родителей, раз они изменники родины. Ответила я ему очень резко, почти хамски. После этой встречи я не видела его до весны 1954 года, когда он правительственной телеграммой вызвал меня из Ленинграда, чтобы в свою очередь узнать что-либо о судьбе папы и мамы.
Вскоре маме разрешили посылки — раз в три месяца 10 килограмм. Мы посылали не только ей, но и ее подругам, адреса которых она сообщала. Полькам-коминтерновкам, Лизе Драбкиной, Оле Дмитренко, сыну которой спустя двадцать лет я рассказала, что она его мать. Однажды мама прислала адрес мужчины по фамилии Волков. А до этого мне казалось, что в лагерях только женщины. Всем посылалось недорогое — сало, махорка, толстое мужское белье, сахар, печенье, похожее на галеты (только этого слова тогда не было). За покупками ходила я. Когда приходил срок посылки для мамы, Батаня отмыкала сундук (не думаю, что он замыкался от нас, просто у нее были «правила») и, что-то достав оттуда, шла в комиссионный магазин. А возвратившись, вынимала из своего саквояжа (того, с которым провожала меня на допросы) охотничьи колбаски, синие баночки икры, корейку, тонкое шерстяное (егерское) белье, дорогие папиросы, шоколад. Упаковывать посылки и заколачивать ящики была моя обязанность. Когда я складывала посылки маме, у меня во рту собиралась слюна: мы в те годы забыли вкус любых деликатесов и лакомств. Иногда я совала в карман одну охотничью колбаску, согнув ее пополам, а потом, не попробовав, скармливала Егорке, потому что ко времени, когда это можно сделать тайком от Батани, меня начинало грызть раскаяние. Однажды мама в письме попросила маленькое зеркальце и пинцет. Я почему-то разозлилась и вечером накануне отправки посылки впервые в жизни выщипала себе брови, за что услышала от Батани фразу, запомнившуюся на всю жизнь: «Ты что — готовишься стать постельной принадлежностью кому-нибудь?» Обратный адрес на посылке писался наш, имя отправителя мое, а фамилия соответствовала фамилии получателя. Так мы обходили закон, разрешающий заключенным получать посылки только от родственников. Почему лагерное начальство пропускало наши посылки, ведь обман был таким явным? Принимали посылки за сто первым километром — было и такое правило. Больше трех нам с Егоркой было не дотащить — я две, а он одну. Ехали на трамвае, потом на поезде до станции Толмачево. Сто пять километров от Ленинграда и почта рядом со станцией. Когда сдашь посылки и потрясешь затекшими руками, можно полежать под соснами у железнодорожного полотна или побродить по лесочку. Это летом. Но зимой, пока отделаешься, начинает смеркаться. И холодно. Стоишь на станционной платформе, топаешь замерзшими ногами. И мечтаешь — скорей бы поезд, чтобы немного отогреться в нетопленом, но надышанном пригородном вагоне.
Кончила школу. Поступала на факультет журналистики. Не пропустила мандатная комиссия: родители — изменники родины. Не обиделась. Пошла на факультет русского языка и литературы в Герценовский (педагогический) институт. Выбирала, где есть вечерний факультет — надо было работать. Потом война, пехота, ранение. После госпиталя отправили на санпоезд: раненые — бомбежки, бомбежки — раненые. И ночи напролет одно желание — выспаться бы! Но это не страшно. Страшное было впереди — гибель Севки. 26 февраля 1942 года. Деревня Мясной бор, около Любани. «Любань, Любань — любовь моя…» Как я тогда не сломалась? Да и не сломалась ли? Ведь потеряла вместе с ним от Бога или от любви данную мне беременность. И свое розовое, легкое какое-то мироощущение. Вернулось оно ко мне только с рождением дочки. С ним писалась эта книга. А когда умер Андрей, оно вновь ушло, теперь наверное уже безвозвратно.
Летом 1988 года мы с Андреем на машине ехали в Ленинград. На перегоне от малой Вишеры до Любани справа от шоссе братские могилы. Много. Бессчетно. Остановились. Бродили между памятниками. Читали надписи. Солдаты и офицеры 2-й ударной армии — Севиной. Я незаметно углубилась в лес, машинально стала собирать землянику в букетик для Андрея. Как когда-то собирала Севе и его маме. Все перепуталось — Андрюша, Сева. Нагибаюсь за ягодой, а на руку падает слеза. Вернулась. Протягиваю ягоды Андрею, а он мне цветы — лютики и еще какие-то голубенькие. И я вижу, что глаза у него тоже влажные.
30 мая 1942 года умерла бабушка в блокадном Ленинграде. Впервые в жизни пришло чувство вины. Непроходящее. Не была с ней! Казалось — защищать родину (это слово полагалось писать с большой буквы) — мой единственный долг. И сколько еще должно пройти лет, чтобы понять, что долги у нас другие. У каждого — свой! Ох, эти блокадные ленинградские почтовые открытки от бабушки — они сохранились: «пиши маме», «заботься об Игоре», «если я сохраню Наташку, мне надо поставить памятник». Наташку она сохранила — Батанина младшая внучка уже сама бабушка.
Мамина сестра придумала — маме о смерти бабушки не писать, и я вообще перестала писать маме. Но посылки, как и до войны, посылала ей и другим моим подопечным. Все армейские годы из трех положенных на день армейских сухарей (когда размочишь — душистые!) два откладывала на посылки. И еще сахар и махорку. Я может потому в армии и курить не начала, что, казалось, именно махорка поможет маме выжить.
Егорка. К началу войны ему было тринадцать. Его эвакуировали из Ленинграда со школьным интернатом. Оттуда забрали на «трудовой фронт». Я нашла его в Омске на большом заводе — слесарь самого последнего разряда. Маленький, сморщенный старичок, дистрофик, чудом выживший в какой-то больнице, где валялся с дизентерией. Директор завода не хотел мне его отдавать — «мобилизован в трудовые резервы». Я употребила все слова, которые к тому времени знала, и даже хваталась за пистолет. А когда договорилась с директором, выяснилось, что Егорке не в чем ехать. Дырявая черная рубаха ремесленника, надетая на голое тело, — все, что у него есть, и он ночует на заводе, потому что по дороге в общежитие можно замерзнуть до смерти — некоторые ребята замерзали! Я сказала, что найду что-нибудь у офицеров в военной комендатуре (это они мне его разыскали) и вернусь. А он вцепился в меня как маленький и почти плачет: «Люська, не оставляй меня здесь». Господи, не верит, что вернусь! Я стянула с себя все до лифчика. Напялила на него две армейских рубахи и гимнастерку, на голову ему накрутила его рубаху, накинула себе на голое тело шинель и по сорокаградусному морозу пешком, а потом на трамвае мы добрались до вокзала, где дожидались моего санпоезда. Так он стал вольнонаемным санитаром военно-санитарного поезда 122 (сокращенно ВСП). Я стала панически бояться бомбежек — я в одном конце поезда, а он в другом. Меня постоянно не покидал страх за него. А его очень любили раненые, особенно тяжелые, контуженые и так называемые черепно-мозговые. Присутствие мальчишки действовало на них как-то успокаивающе.
Через год он поступил в Мореходное училище в Архангельске. Еще через год его отдали под трибунал — в плавании он и еще два парнишки украли из улова несколько рыбин, зажарили и съели — они были голодные. Счастье, что меня отпустил начальник, и я добралась до Архангельска раньше, чем их засудили, и с помощью замполита училища (и среди них бывали хорошие люди) добилась, что Егорку и его дружков не судили, а отправили рядовыми на флот.
В августе 1945-го я поехала к маме на свидание — впервые за семь лет. В купе со мной ехали три офицера, один из них оказался прокурором маминого лагеря. Он дал мне двухнедельное свидание — небывалое дело! Похоже, ему было стыдно — он, мужик, четыре года наблюдал в казахстанском женском лагере за исполнением закона, а я, девчонка, — в действующей армии.
Мама после тифа была коротко стриженной, в кудряшках, показалась мне очень хорошенькой, веселой. К радости свидания примешивалась некая отчужденность. Позже я узнала, что это у меня не только с мамой, а со всеми, к кому я ездила на свидание, — необъяснимая внутренняя напряженность, которую маскируешь оживленностью. А здесь еще прибавилось, что мне, по настоянию маминой сестры, надо было врать о Батане, будто она ослепла и живет у нее. И я (о смерти сообщать трудно) послушалась. Хорошо, что вокруг были мамины сола-герницы и солагерники — лагерь был смешанный и общение внутри зоны свободное. Там я встретилась с Волковым. Он был не политический, но помогал многим из маминого барака и за это попал в ее список.