Я взяла мохнатое полотенце, зубную щетку, мыло, смену белья, пару шелковых чулок, переоделась в самое прелестное мое черное платье, надела пальто. «Пойдемте!» — сказал военный. «Можно дочку поцеловать?» — «Хорошо, только скорей!» Я пошла к Аленке, он за мной. Она спала, я поцеловала ее, она застонала и проснулась: «Мама! Куда ты?!» Я сказала: «Мне надо уйти. Я, наверное, скоро вернусь. Береги Ванюшу!» — и ушла. У подъезда нашего дома мы сели в машину.
Улицы были пустынными, тихими. Подъехали к Лубянке, к тому страшному дому, мимо которого я так часто, так бездумно ходила! Военный позвонил. Дверь захлопнулась за нами, меня ввели в крошечное помещение без окон, ярко горела под потолком электрическая лампочка. Там был стул. Замок защелкнулся. С этой минуты начался долгий, нелепый, тяжкий бред.
Не буду описывать, все равно не подберу слов. Самым страшным были звуки в гробовом безмолвии тюрьмы. Конвойные не разговаривали: они как-то цокали языком, сигнализируя друг другу. Кто-то страшно кричал вдруг — жуткий вопль быстро стихал. Говорят, что, когда людей отрывают внезапно от наркотиков, они так кричат.
Не знаю, через сколько времени меня повезли наверх на лифте, — я отвыкла от времени. Горело электричество, а никакого ни окна, ни отверстия в этой коробке (боксе), куда меня посадили, не было. Странные пустые коридоры, лестницы, окутанные проволочными сетками, чтобы люди не могли броситься вниз, — нас очень берегли от самоубийства…
…В тюрьме МГБ на Лубянке я сидела месяц. У меня был молодой следователь капитан Пантелеев, о нем я вспоминаю спокойно… Затем на три месяца отвезли в одиночку в Лефортово. Камера была девять шагов в длину и четыре в ширину, на четвертом этаже, и из маленького окошечка, закрытого решеткой, мне был виден кусок неба и пролетали птицы. Потом — опять Лубянка, общая камера. На месте Пантелеева очутился подполковник Полянский — маленькая, злая, рыжая, сумасшедшая крыса. Он был садист и эротоман, ругался так, как не ругались самые страшные бандиты, которых мне потом довелось видеть и слышать в лагере. Однажды ночью, к рассвету, после многих суток без сна, я сказала ему: «А теперь я знаю, на кого вы похожи — на рысь! И по цвету тоже». По правде сказать, я была так измучена, что не думала его оскорбить, но он рассвирепел, подскочил ко мне, ударил сапогом по ноге и завопил: «Теперь я понял, что ты шпионка!»
Месяца через два (Пантелеев опять был на месте Полянского) меня вызвали на прокурорский допрос. Это означало, что «дело» мое подходит к концу. Допрос был чрезвычайно мягким и, к удивлению моему, все мои ответы записывались не искаженно (не то что на предыдущих допросах). Вероятно, мне дали бы максимум пять лет, но в ту пору я еще оставалась наивной дурой и верила в справедливость. Я сказала, что меня принудили подписать признание в том, что Надежда Волынская показала на меня правду, а теперь я требую очной ставки с ней. Еще я приношу жалобу на следователя Полянского, который ударил меня и следствие вел непозволительным образом.
Я увидела, как Пантелеев побледнел. Когда меня уводили, он как бы случайно оказался рядом и тихо сказал мне: «Если бы вы только понимали, что вы наделали!» Надо заметить, что я интуитивно понимала, что Пантелеев, несмотря на жесткие допросы, меня жалеет и, пожалуй, даже хотел бы смягчить мою участь. Он был еще молод. Зато Полянский был закоренелым циником и негодяем.
Через неделю, ночью, меня вызвали на допрос. Я вошла в полутемный большой кабинет. Из-за письменного стола навстречу мне поднялся Полянский. Потирая руки, он со злобной усмешкой подошел ко мне: «Ну, а теперь я сам займусь вами. Рысь с вами поработает! Вздумали прокурору на меня жаловаться?! Я вам покажу, как на следователя жаловаться, нарушать тайну следствия!» Тут же, ночью, меня отвезли опять в Лефортово, в полуподвальный этаж, на этот раз в страшную одиночную камеру. И потянулись месяцы жестокого, нелепого бреда. Полянский издевался надо мной как хотел. Он хлестал меня по лицу, в клочья рвал на мне блузку, яростно орал и грозил, что меня расстреляют. Кроме него, конвоиров и надзирателей, я никого не видела в течение долгих-долгих дней…
Однажды, глубокой ночью, он долго молча смотрел на меня и сказал потом глухим голосом: «С каким удовольствием я… бы вас, а потом за ножки да об угол!» Я запомнила это на всю жизнь. Но он не тронул меня в «том» смысле. Я понимала только одно: я в сумасшедшем доме и он — маньяк! Часто слышала я вопли избиваемых, стоны, откуда-то снизу доносились чьи-то крики, мольбы…
11 сентября 1948 года меня увозили в неизвестном направлении из Лефортовской тюрьмы после года тюремного заключения, из которого шесть месяцев я просидела в одиночке. В два приема — по три месяца каждый.
В день осенний — сияющий, прекрасный, именно такой, какие я всегда любила, нас — двадцать пять мужчин и меня — везли в «черном вороне» до вокзала (по-моему, Северного). Меня посадили сзади, отдельно, в мучительно узкую, темную, как ночь, кабинку, но на полпути конвойный отомкнул дверь и приоткрыл ее, через щель я увидела мои московские улицы, залитые солнцем, такие веселые, такие оживленные!
Помню, во мне шевельнулась почти радость. Лучше куда угодно, но больше не тюрьма! По сравнению с Лефортовской тюрьма МГБ на Лубянке была тихой пристанью, с кроватями (а не нарами), с паркетом (а не каменным полом, как во второе мое сидение в Лефортове в одиночке на нижнем этаже). Там было тяжко… Мрачно. Полутемно всегда, а главное — в одиночке, где ты ничем не занят, книги прочитаны, перечитаны, выучены наизусть, время физически ощутимо, как тяжелейшая тяжесть, давит, душит, наваливаясь на плечи. Думаешь: господи, хоть что-то делать! Камни ворочать — и то легче. Я исхитрилась, как-то в супе выловила рыбью кость, оторвала кусок простыни и повытаскивала синие нитки из каймы мохнатого полотенца. Стала вышивать. У меня еще есть где-то платочек носовой, я сделала их штук шесть, но после раздарила на Кировской пересылке.
Конвойные — вернее, надзиратели — не мучили меня в тюрьме. Собственно, меня мучил лишь один: довольно молодой, с мерзким лицом психически больного изверга, он часами смотрел на меня в глазок, часто отпирал дверь и входил в камеру, а в коридоре гнусно за дверью ругался. А один солдатик, добрая душа, часто давал мне ножницы и иголку с нитками под любыми предлогами — ведь это было таким развлечением! Я просилась и к докторам, и к зубному врачу — меня водили к ним и после выдавали лекарства — это тоже было развлечением. А когда приносили книги — вот была радость! И еще передачи, но всего этого у меня так долго не было… Я только потом узнала, что мне много месяцев не разрешали ни книги, ни передачи. Есть хотелось ужасно… Особенно сахар. Я не могла удержаться: утром два своих кусочка съедала разом с чаем, а хлеб — пайку — делила (ниткой резала) на кусочки и ела постепенно, а потом все крошки до единой. Кормили каждый день одним и тем же: суп и каша немножечко с постным маслом, чай. Иногда (особенно после допросов, если пропускала обед) надзиратели давали прибавку — ох как благодарна я бывала! — сами предлагали, и накладывали помногу, и масла лили побольше. Я в этом чувствовала, что они меня жалеют… На прогулку водили на двадцать минут — я ни разу не пропустила. На нижнем этаже было очень страшно из-за криков — откуда-то…
За моей камерой была еще камера, а потом за углом, вниз по коридору, мимо трех карцеров меня водили в баню. И вот раз в карцере кричал мужчина, умолял выпустить. Днем часто кричал сумасшедший немец, кричал по-немецки, дико, исступленно. Изредка глухо доносились чьи-то вопли, рыдания, перемежаясь с… музыкой! Наверно, там нарочно ставили грамзаписи, чтобы заглушить крики. По ночам следователи так ругались и орали на допросах, что это тоже доносилось, их кабинеты были через двор напротив…
Меня вдруг перевели в камеру на втором этаже, где сидели еще две женщины: старушка и молоденькая девушка. Старушка говорила только о своей дочери Фриде, она совсем не понимала и не знала, за что ее арестовали; а молоденькая рассказала, что за ней ухаживал абиссинский принц, негр. Он влюбился, сделал ей предложение, но она отказала — ее родители потребовали, чтобы она перестала с ним встречаться, — но ей нравилось бывать с ним в театре и особенно танцевать, ибо был он замечательно красив, хоть и черен. В Абиссинию ей не хотелось, и замуж она собиралась за русского. Она училась в институте иностранных языков на английском факультете, вдруг ее арестовали, и она просидела на Лубянке пять месяцев.
В тот день нас вместе вызвали из камеры, повели вниз, в бокс, а потом по одной стали вызывать в соседний кабинет. Первая вернулась старушка, вся помертвевшая. «Десять лет!» — выговорила она, ломая руки. Вызвали меня. Человек с каменным лицом — меня удивило, что у него лицо совсем неподвижное, вот как в книгах пишут, а был он молодой, в штатском, — прочитал мне что-то по бумажке.
«Простите, я не понимаю. Пожалуйста, прочитайте еще раз», — сказала я. Я действительно ничего не поняла, там были какие-то странные слова. Он прочитал снова: «…Восемь лет в исправительно-трудовых лагерях за антисоветскую агитацию. По приговору ОСО». — «За агитацию?» — переспросила я, он кивнул. Я сказала задумчиво: «Какая грустная у вас работа…» Он молча взглянул на меня, лицо его было неподвижное, невеселое. «Вы поняли, что я прочитал вам?» — спросил, помолчав. Я ответила: «Восемь лет… это мне восемь лет в… как называется?» — «Исправительно-трудовых лагерях», — отозвался он. Я молчала. Он снова поглядел на меня, закаменевший, невеселый, как будто был за тысячу земель. Конвойный отвел меня в бокс. Я ничего не чувствовала. Перед этим мне приснился сон, и я рассказала его своим сокамерницам: я видела людей за столом, они спорили: «Восемь или пять?» — и я думала, что мне дадут пять лет. Последней вернулась молоденькая, она плакала и возмущалась: «Два года вольной ссылки в Колыму!! Но ведь я больная, я туберкулезная! Это безобразие! За что?» Тут я навзрыд заплакала, застонала, поняла… Но еще больше, чем себя, мне жаль было несчастную старуху. Мне легче было бы, если бы я была одна несчастна… И часто потом я вспоминала это ощущение, это страдание оттого, что кругом такое бесконечное, нестерпимое количество человеческого горя. Особенно когда лет пять спустя начали давать двадцать лет каторги за уход или побег из вольной ссылки. Двадцать лет каторжных работ только за это… И на пересылку, где я жила тогда, стали привозить женщин, старых и молодых, раздавленных, убитых горем… Двадцать лет разлуки с детьми, мужьями, семьей…