е ягоды. Вот и деревья, у которых «жесты трагедий», и река — жизнь, Лета, и все равно жизнь.
А все же я до многого дожила — спасибо судьбе, Богу и людям. Дожила до встречи с тобой, и вот теперь до встречи с самыми истоками маминой жизни и ее творчества, дожила до собственной своей предыстории! Дожила и до того, что прочла твой роман и предисловие к стихотворной книге, где так глубоко и просто о маме — ведь все это — чудеса из чудес, и, когда хочется немного поворчать, — чудеса останавливают меня и не позволяют мне быть мелочной… Ах, Боренька, все-то мы мелочны! Ведь важно, чтобы написано было, ведь именно в этом чудо, а мы еще хотим и издания написанного, т. е. чуда в кубе! Ну, хорошо, милый, м. б. доживем и до этого, но ведь гораздо важнее, что написанное тобой и мамой доживет до поколений, которых мы сейчас и угадать-то не можем, и с ними вы будете «на ты». Дорогой ценой заставляют сегодня платить за право жить в завтра, жить во всегда…
Наталия ЗапорожецИз воспоминаний
С Наташей я познакомилась летом 1942 года на трудфронте под Дмитровом, где мы, студентки МГУ, валили лес — заготавливали дрова для Москвы.
Поздней осенью возвратились в холодную затемненную Москву. Начались лекции, которые мы, историки, слушали на биофаке, а потом — в школьном здании на Малой Бронной, потому что крышу нашего лекционного корпуса снесло фугаской.
Помню, Наташа долго ходила в своей фронтовой шинели, так не вязавшейся с ее хрупким обликом. Появление ее обычно сопровождалось стуком деревянных подошв: другой обуви, кроме «сабо» с брезентовым верхом, у нее не было (свои солдатские сапоги она сменяла на продукты, которые послала матери в лагерь).
На старших курсах мы специализировались на одной кафедре. Нас с Наташей сблизила не только общность судьбы наших родителей, но и та удивительная атмосфера интеллигентности и доброжелательности, которая царила на кафедре истории средних веков.
После защиты диплома, по рекомендации кафедры, Наташа поступила в аспирантуру.
Первые послевоенные годы стали временем, опрокинувшим надежды людей на благоприятные перемены в стране. В 1949 году началась волна арестов, и Наташу забрали. Позднее и мой семидесятилетний отец, в который раз, оказался в заключении.
Однажды Наташин муж привез мне ее письмо из ссылки, и между нами завязалась переписка, еще больше сдружившая нас с Наташей, я посылала ей книги.
В 1953 году Наташа освободилась.
Какой же радостной была встреча, когда у меня собрались наши однокашники и вернувшиеся в Москву мой отец и Наташа, которые всегда очень тепло относились друг к другу.
В тот вечер говорили в основном о недавнем прошлом: каждому было что вспомнить. Но Наташа не проронила ни слова. И только годы спустя она рассказала нам о пережитом. Может быть, с этого рассказа и началась книга ее воспоминаний…
Наталия Ширяева
Жарким июльским утром 1949 года на какой-то узловой станции мы сидим, свесив ноги, на краю платформы в ожидании поезда. Нас двое: молодой солдатик с автоматом (второй конвоир ушел за кипятком) и я — недавняя аспирантка МГУ двадцати шести лет от роду, беременная на восьмом месяце, приговоренная Особым совещанием к пятилетней ссылке в Кокчетавскую область.
Как только второй конвоир отошел, солдатик негромко спрашивает:
— Что же такого ты могла сделать? В чем виноватая?
— Ни в чем я не виновата…
Мне не до разговоров. Я угнетена и встревожена: вот уже несколько дней не слышу в себе ребенка. Вчера, во время осмотра, я по лицам тюремных врачей и по некоторым их репликам поняла, что депо дрянь. Думала: меня возьмут из общей камеры, положат до родов в бутырскую больницу, а вместо этого — срочно, на другой день — отправили в дорогу. Так спешили сбыть с рук, что не стали дожидаться этапа, а в сопровождении двух конвоиров посадили в пустой вагон и довезли до этой станции. Теперь мы ждем другого поезда, чтобы, как я понимаю, меня можно было присоединить к этапу.
— Нет, правда, за что же все-таки тебя? — Солдатик оглядывается по сторонам.
— Долго рассказывать…
В тридцать седьмом году посадили и отправили в лагерь воспитавшего меня отчима; потом соседка, позарившись на одну из наших комнат, оклеветала мою мать. Под Новый год маму арестовали.
Нас с младшим братом Феликсом собирались забрать в детдом, но директор 204-й школы Клавдия Васильевна Полтавская сумела нас отстоять; благодаря ее хлопотам нашему восьмидесятилетнему деду назначили небольшую пенсию, сделав его опекуном. Та же Клавдия Васильевна нашла мне частные уроки (как и другим ребятам, оставшимся в те годы без родителей). Так с 14 лет началась моя педагогическая практика. Правда, моих заработков хватало лишь на школьные завтраки, учебники и тетрадки. Жили мы впроголодь, и у меня начинался туберкулез. Нам помогали мамины подруги — Людмила Ивановна Красавина и Татьяна Васильевна Алмазова (их мужья были расстреляны), подкармливали матери школьных товарищей.
16 октября 1941 года после окончания курсов медсестер я, студентка 1-го курса МГУ, ушла добровольно на фронт бойцом третьей Московской Коммунистической дивизии. Феликс в то время работал на оборонном заводе в Москве.
После контузии и демобилизации в 1942 году я вернулась в Москву и тут же начала работать медсестрой в госпитале. Одновременно училась на истфаке, благо было тогда свободное посещение лекций. Сколько раз потом просилась я обратно на фронт или хотя бы на курсы переводчиков. Как только заполню анкету — сразу же находился повод отказать.
В 1948 году, когда повторно арестовывали и высылали жен репрессированных, стали брать и их подросших детей. Сперва взяли Феликса, а в 1949 году и меня…
…Второй конвоир возвращается с кипятком. Молодой солдатик вместе с кружкой сует мне кусок хлеба с сыром:
— На, поешь.
— Спасибо, у меня все есть: ведь только день, как из Москвы.
Мне уж и самой не верится, что вчера я шла по запасным путям Казанского вокзала, а конвоиры, снизойдя к моему положению, тащили за мной фибровый чемодан и туго набитый мешок из полосатой матрасной ткани с детскими пеленками и распашонками, сгущенкой и сахаром.
Все это приняли у мужа лишь по окончании следствия. А до этого четыре месяца следователь не разрешал мне ни передач, ни денег. В камере меня подкармливала моя новая подруга Заяра Веселая.
Сидя на захолустной станции, я вспоминала башенные часы Казанского вокзала. Ведь сколько было езжено по этой дороге! В детстве — на дачу, вскоре после войны — к маме в лагерь. Отделение Карлага, где она отбывала срок, называлось Жана-Арка, по созвучию напоминая имя Жанны д’Арк, судьба которой давно волновала меня как будущего историка…
И вот теперь поезд снова увез меня из Москвы с Казанского вокзала.
К ссылке меня присудили по статье 58, пункты 10 и 12 — «антисоветская агитация» и «недоносительство».
Антисоветских настроений у меня не было. Что же касается 12-го пункта, то я действительно не донесла на родного брата. В Астрахани, где Феликс в сорок восьмом году учился в техникуме, несколько студентов, увлекавшихся литературой, собирались и читали друг другу свои стихи и рассказы. Вскоре их литературный кружок преобразовался в молодежную организацию «Ленинская свободная мысль». Дальше все развивалось по схеме: провокатор, «групповое дело», суд и каждому — по 10 лет.
Но прежде чем все это случилось, Феликс прислал мне письмо, в котором рассказал об их литературном обществе. Догадываясь, что ребята не ограничатся узколитературными проблемами, я в ответном письме намекала брату: надо быть осторожнее. Но было поздно: брат уже сидел в тюрьме, мое письмо перехватили, оно-то и явилось главной уликой против меня: мне вменялось в вину, что я не только знала о «преступной» деятельности брата и не донесла на него, но и сочувствовала его взглядам.
— Так и запишем в протоколе, что вы разделяли взгляды брата и его сообщников и предупредили их об опасности. Еще бы: ведь у них была антисоветская организация.
— Неправда! Это был всего-навсего литературный кружок! Я не подпишу такого протокола!
— Встать! — кричит следователь.
Поднимаюсь со стула. Следователь держит меня на ногах так долго, что мне становится плохо и я падаю. Он подносит к моему носу ватку с нашатырным спиртом, и я открываю глаза.
— Встать!
Допрос начался часов в десять вечера. Рассвело, когда следователь вызвал конвоира и приказал увести меня в камеру. А там новая пытка: ни на минуту нельзя прилечь: надзиратель то и дело смотрит в глазок. Скорей бы ночь!.. Наконец — отбой. Ложусь, но только успеваю закрыть глаза, как грохочет отпираемая дверь, входит надзиратель:
— На допрос.
Одеваюсь, с трудом втискиваю отекшие ноги в туфли.
Допрос за допросом — и все по ночам — мат, угрозы, снова ставшее моим кошмаром «Встать!».
— Не подпишу, не подпишу! — твержу я всякий раз, когда следователь сует мне состряпанный им протокол допроса.
В камере я все чаще стала задавать себе, казалось бы, простые вопросы: почему всю ночь не гасят над нашими головами ослепительно яркий свет? Почему на допросы чаще всего вызывают ночами? Почему в помещении с паркетными полами (когда-то гостинице), с водопроводом и канализацией в камерах стоят параши? Почему от нашей одежды отрезали все пуговицы и другие застежки, даже вынули резинки из трусов? (Мы, конечно, смастерили пуговицы из хлебного мякиша и научились так ловко заворачивать «резинку» чулок, что они редко спадали с ног, вдернули отрезанные от подолов полоски ткани вместо тесемок.)
Я поняла, что тюремный режим преследует цель — унизить нас, ослабить нашу волю.
…Мои конвоиры, истомленные жарой, нетерпеливо поглядывают на рельсы. Я с еще большим нетерпением жду поезда: в моем положении лучше уж поскорее добраться до места.