Если бы не слова враг народа и осужденная, листок у меня в руках можно было бы посчитать за машинописную копию моей метрики. И это — обвинение?!
Я спросила, что за статья и что означает СОЭ. Оказалось, что по статье 7—35[63] судят социально опасный элемент, сокращенно — СОЭ.
Возвращая бумагу Мельникову, я, хмыкнув, сказала, что нелепо было бы отрицать родство с родителями.
Следователь не стал углубляться в эту тему, велел расписаться, что я ознакомилась с обвинением, и, вызвав конвой, приказал меня увести.
Шагая длинными коридорами («руки — назад!»), я думала, что предъявленное обвинение не так смешно и нелепо, как показалось мне в первую минуту: ведь сажали в 37-м жен врагов народа, возможно, теперь пришел наш черед — подросших детей?[64]
Но ведь Сталин сказал: сын за отца не отвечает. Как же мне сразу не вспомнились эти слова? Следователю и крыть было бы нечем!
Когда через два-три дня меня снова привели в кабинет следователя, я первым делом спросила: мол, как же так?..
Указав, что мне не положено задавать вопросов («Вопросы здесь задаю я»), Мельников тем не менее принялся отвечать очень обстоятельно, призывая меня понять, что, хотя сын за отца, безусловно, не отвечает, в данном случае наша с сестрой временная изоляция — вынужденная мера, так надо.
Не помню дословно его доводов, но они сводились к следующему. Поскольку я, вероятно, сочувствую репрессированным родителям, у меня в этой связи могут быть («а в душу не заглянешь!» — присовокупил следователь) обида, недовольство — словом, антисоветские настроения.
— Допустим, у тебя их нет, — говорил Мельников. — Допустим. Но ведь могут быть? В принципе?
И я сказала:
— В принципе — да.
— Вот видишь! А теперь сама посуди: что, если эти настроения будут использованы вражеской агентурой? Ты же должна понимать, какая сейчас сложная международная обстановка!
Про международную обстановку я понимала. Не понимала, какой от меня мог бы быть прок вражеской агентуре. Но что возразить ему, сотруднику Министерства государственной безопасности, уж он-то, конечно, лучше меня разбирается в проблемах, связанных с вражеской агентурой и социально опасными элементами, коим в душу, и в самом деле, не заглянешь.
Вернувшись в камеру, я снова и снова прокручивала в голове доводы Мельникова.
«Выходит, так надо… — думала я. — Конечно… Кто же станет спорить против очевидного: общественные интересы важнее личных!»
На Лубянке я пробыла до 23 мая — ровно месяц. Еще два или три раза водили меня на допросы, почему-то всегда среди ночи.
Следователь держался вполне корректно. Я была благодарна ему за это; радовалась, что он же, а не другой, ведет дело Гайры: в камере говорили о том, что некоторые следователи во время допросов кричат и матерятся[65].
Неторопливо и размеренно вел Мельников допрос, четким почерком записывал в протокол свои вопросы и мои ответы.
Вопросы были однообразны: почти про каждого, кто бывал у нас в доме, он спрашивал, нет ли у того антисоветских настроений, не вел ли соответствующих разговоров.
Особо останавливался на тех, чьи родители были репрессированы:
— Нет? Но ведь у нее отец арестован… Ты вспомни, вспомни… Нет? Ну ладно… Прочти. Распишись.
Один из его вопросов навел меня на мысль, что в нашей студенческой компании был осведомитель. Заподозрила — задним числом — одного парня.
…У него была привычка задавать кучу вопросов: непременно расскажи ему, где вчера была, с кем, кто там был еще — как кого зовут, кто где учится, о чем говорили. Расценивая эти вопросы как повышенный интерес к моей особе (парень мне нравился), я охотно отвечала, но иной раз удивлялась: «Какой ты любопытный!» Он отвечал: «Я любознательный».
Однажды мы с Гайрой затеяли почистить ящики письменного стола; набралась куча бумаг на выкид, среди них — довольно много писем. Я сказала, что выбрасывать письма на помойку не годится, письма полагается сжигать в камине! За неимением камина поставила посреди комнаты таз, кинула в него письма и подожгла. Как раз в это время пришел любознательный студент, заметался вокруг огня, пытаясь выхватить из пламени хоть листок: мол, интересно, что у вас тут за секреты… Мы со смехом его оттаскивали. Если он и в самом деле был осведомителем, то, наверное, мог бы, немного пофантазировав, подвести под монастырь нас, наверняка уже взятых на заметку в связи с недавним арестом мамы и с исключением сестры из комсомола. (Сосед, донесший на маму, кроме американского пенициллина добавил еще кое-что — сам придумал.) Видимо (и тут надо отдать студенту справедливость), он ничего не домысливал, меж тем мы с сестрой — не для протокола допроса, а на самом деле — никогда и в мыслях не держали никакой крамолы: были восприимчивыми воспитанниками советской школы и, главное, советской литературы.
Я была уверена, что отец не враг народа, читала и любила его книги, но, вопреки предположениям следователя, у меня — ни сразу после ареста отца, ни в дальнейшем — не возникло враждебности не только к советской власти, но даже к органам НКВД: с детства усвоила бывшую тогда в большом ходу поговорку лес рубят — щепки летят. И не было сомнений в том, что лес рубить необходимо: с октябрятского возраста знала и про капиталистическое окружение, и про обострение классовой борьбы, с волнением в груди читала со сцены на школьных утренниках стихи Михалкова про пионеров, которые поймали шпиона и диверсанта. Шпионов и диверсантов надо ловить и сажать в тюрьму. А моего папу посадили по ошибке: лес рубят… И папу Иры — по ошибке, и дедушку Марины…
Была уверена в невиновности отца и никогда не скрывала (наоборот, надо не надо, говорила), что он арестован. Отступила от этого правила один-единственный раз.
Во время войны мы с мамой, эвакуированные из Москвы, оказались в уральской деревне. Мама самостоятельно — без врача — работала на медпункте, как лекарь пользовалась у колхозников большим авторитетом. На расспросы о муже она, чтобы не вызывать кривотолков, не поминала ни про развод, ни про арест, а говорила, что он пропал без вести; с одной стороны, это было правдой, с другой — ложью, поскольку без вести в то время пропадали на фронте, и получалось, что отец на войне. Мама и меня просила не проговориться: узнают в деревне, что отец сидит, станут коситься, могут выгнать с работы. Я пообещала держать язык за зубами.
В деревне я заканчивала семилетку. Весной подошло время вступать в комсомол, о чем я уже давно мечтала. Скрыть что-либо от комсомольской организации было бы немыслимым для меня святотатством. Но и нарушить данное матери слово я не могла. Объявила, что вступать в комсомол сейчас не буду: хочу, мол, вступить в родной Москве.
Комсомолкой я так и не стала: в старших классах московской школы была троечницей, а когда вступала на первом курсе института, как раз посадили маму, я сообщила об этом во время приема в райкоме — и тут же получила от ворот поворот…
Мельников конечно обратил внимание на то, что я не комсомолка, но, узнав, в чем дело, больше к этому не возвращался.
В камере у одной меня была 7—35. «Легкая статья», — говорили сокамерницы и уверяли, что нас с сестрой просто вышлют из Москвы. Радуясь в душе, что мне не грозит, как остальным, лагерь (у всех была 58-я), в то же время испытывала я перед ними чувство вины, какое бывает у здорового перед тяжелобольными.
Ни одна из женщин в 10-й камере не была похожа на шпиона и диверсанта.
Мария Александровна, преподаватель вуза, мучительно беспокоилась о сыне-школьнике. Ее муж, профессор, тоже был арестован.
У Тони после ареста ее и мужа остался трехлетний Генка. Родственники есть, но возьмут ли? Или он в детдоме? Как она говорила, муж, рассказавший в компании анекдот, по доносу одного из приятелей сел за антисоветскую агитацию, а Тоня — за недоносительство.
Самая большая трагедия была у женщины, имени которой я не помню. Ее двенадцатилетняя дочь после ареста матери осталась совершенно одна в Ростове-на-Дону; следователь говорил во время допросов, что девочка стала проституткой. Сокамерницы пытались утешить несчастную мать, говоря, что это немыслимо, абсолютно невозможно, что дочь конечно же в детдоме; женщина, уставившись в одну точку невидящим взглядом, отвечала чуть слышно: «Я тоже так думаю. Он врет».
Наташа была беременна.
…В четырнадцать лет, после ареста родителей, Наташа осталась вместе с младшим братом на попечении старого деда, а по существу, на собственном попечении, узнала самую черную нужду. В начале войны ушла добровольцем на фронт, защищала Москву, потом поступила на истфак МГУ, уже заканчивала аспирантуру, только-только вышла замуж…
И вот — очутилась на Лубянке.
Месяц пробыли мы вместе с Наташей в 10-й камере — дружим до сих пор. О том, что происходило с нею после того, как мы расстались, она рассказала мне через несколько лет, когда снова встретились.
Наташа отказалась подписать сфабрикованный следователем Макаренко протокол. Следователь долгими часами держал ее — уже с большим животом! — на ногах. Она теряла сознание, падала, ей давали понюхать нашатырь — и снова ставили у стены. Этого протокола она так и не подписала. Приговорили ее к пяти годам ссылки в Кокчетавскую область. Беременность протекала крайне неблагополучно, что было выявлено тюремными врачами, но Наташу, вместо того, чтобы держать до родов в больнице, отправили в дорогу; после месяца, проведенного в тяжелейших условиях этапа, она в первый же день по прибытии к месту ссылки родила мертвого ребенка.
Еще и теперь случается иной раз слышать разговоры, что при Сталине, мол, было больше порядка; или что были лучше продукты; или что была дешевая водка. В таких случаях мне всегда вспоминаются слова Некрасова: