«Была капель великая, да не на вашу плешь…»
В один из дней мы вернулись с прогулки по тюремному двору — в камере сидела и плакала средних лет женщина. Было видно: только что с воли. Когда мы вошли, она подняла голову, оглядела нас и, указав на меня, воскликнула:
— Боже! Уже и школьников сажают!
Я вступилась за советскую власть:
— Ничего подобного! Школьников не сажают, я — студентка!..
Наступил май, в камере было невыносимо душно, еще сильнее смердила параша.
Медленно тянулись бездельные дни, привычными делались тюремные порядки, однообразие быта становилось все более тягостным.
Ни единая ночь не проходила спокойно. Иногда кого-то будили на допрос (от лязга замка просыпались все). Часто просыпались по моей вине.
По тюремным правилам, заключенный во время сна обязан держать руки поверх одеяла. «Почему?» — спросила я у сокамерниц. Мне ответили с усмешкой: «Чтобы ты себе вены тайком не вскрыла».
Всякий раз с вечера я добросовестно выпрастывала руки наружу. Неудобно, неуютно — никак не заснешь (к тому же отбой давался в непривычно для меня ранний час). Но стоило задремать, как я непроизвольно натягивала одеяло на плечи. Скрежетал замок, надзиратель тряс мою кровать:
— Руки!
Молодой сон крепок, я, хоть и чувствовала раскаяние, что из-за меня разбудили всех, снова мгновенно засыпала; другие, как утром шептала мне Наташа, долго ворочались и досадливо вздыхали. Но вот все заснули.
— Руки!
Поднимали нас чуть свет, говорили (хотя часов ни у кого, естественно, не было): в шесть. Для меня такое раннее вставание — мука, потом весь день хотелось спать, но это строжайше запрещалось, даже лежать было нельзя — только сидеть на койке. А сидеть целый день, особенно после ночного допроса, очень трудно: так и тянет прилечь. Правда, старожилы знали, когда можно вздремнуть хоть несколько минут. Был известен характер каждого из надзирателей и надзирательниц, у каждого было свое прозвище. Иной раз кто-нибудь с утра говорил:
— Ура! Сегодня дежурит Амалия.
Это означало, что можно наконец отоспаться или почитать лежа: Амалия если и поглядит в глазок, то пройдет мимо.
Самой вредной была молодая румяная деваха с крутой шестимесячной завивкой. Будучи среднего роста, она почему-то прозывалась Шура-Дура-Выше-Всех. У этой, бывало, днем не поспишь и не полежишь. Однажды она нас насмешила.
Тоня плохо себя чувствовала и прилегла. С грохотом вламывается Шура-Дура.
— Встаньте! Лежать на койке не положено!
Тоня покорно села на кровати. Но как только за Шурой закрылась дверь, снова легла.
Открыв дверь с еще большим грохотом, Шура заорала:
— Встаньте! Вы что, порядка не знаете?! Первый раз в тюрьме?!
Понятное дело, она хотела сказать: первый день.
Но Тоня, словно не заметив оговорки, ответила подчеркнуто кротко:
— Первый раз.
Мы дружно захохотали, Шура пулей вылетела за дверь.
— Не ложитесь, Тонечка, — попросила Мария Александровна, — а то она нажалуется старшóму — еще, пожалуй, форточку закроют…
Закрыть форточку — мера наказания — за провинность одного — всей камеры.
День в камере начинается с оправки — коллективного посещения уборной. Оправка происходит дважды (второй раз вечером) и обставлена неким ритуалом. Сначала надзиратель предупреждает:
— Приготовиться к оправке! — и уходит.
Значит, уборную заняла другая камера, следующие на очереди — мы. Выстраиваемся перед дверью парами. Дверь открывается вторично: можно выходить.
Передняя пара — дежурные — берут за ушки наполненный бак, и вся процессия медленно (чтобы не расплескалось) и поэтому вроде бы торжественно направляется в торец коридора. Я смотрю на двери камер, из-за которых в коридор не доносится ни малейшего звука, и гадаю, за которой из них Гайра (говорили, что наш этаж — сплошь женский, и другого такого на Лубянке больше нет). У двери уборной надзиратель вручает каждой из нас по крошечному кусочку бумаги и запирает за нами дверь.
Это лучшие минуты дня — безнадзорные, без глазка в двери[66].
Оправка длится минут десять, за это время надо успеть: сделать необходимое, умыться как можно пространнее (ходила шутка: до пояса сверху и до пояса снизу), притом, что вода была только холодная, а также постирать кое-что из мелочишки (это было запрещено, но стирали; более крупные вещи стирали — хотя это тоже запрещалось — в бане, куда водили раз в 10 дней).
После оправки — завтрак. Кружка горячей коричневой воды — то ли чай, то ли кофе, пайка черного хлеба, два или три кусочка сахара — дневная норма.
Куски сахара не совсем одинаковые по величине, дежурный тщательно раскладывает их на семь кучек, стремясь, чтобы они были более или менее равными. Для полной справедливости второй дежурный поворачивается к столу спиной, первый указывает на одну из кучек:
— Кому?
— Тоне.
— Кому?
— Зайке.
Каждый забирает свое — хочешь съешь сразу, хочешь — растяни до вечера.
Еще одно утреннее действо — обход старшего надзирателя (возможно, я путаю: может статься, какого-то другого начальства, помнится смутно, что иной раз их являлось двое-трое). В это время можно было обратиться с просьбой, к примеру, сказать, что тебе нужно к врачу или что ты просишь иголку. (Про иголку расскажу немного позже.)
Однажды я попросилась к зубному.
К врачу меня сопровождал совсем молодой, похоже, деревенский парень. По тому, как он цокал языком — старательно и неумело, как надувался от важности, я поняла, что он новобранец, его роль ему внове — и явно нравится. Приведя меня в амбулаторию, он не стал дожидаться за дверью, а — видимо, по инструкции — зашел со мною в кабинет, встал возле зубоврачебного кресла и буквально — думаю, уже не по инструкции, а из простодушного любопытства — заглядывал мне в рот. Это было неприятно, я надеялась, что врач, немолодая хмурая женщина, одернет его, но она молчала. (Она и со мной не сказала ни слова, мне подумалось, что, наверное, у нее под халатом эмгэбэшная форма. Кстати сказать, и та врачиха — или медсестра? — которая иногда появлялась в камере вместе с надзирателем, смотрела на нас как-то враждебно.) Когда дошло до бормашины и я завыла, конвоир очень похоже меня передразнил и залился смехом.
— Тебе бы так! — сказала я минуту спустя; он продолжал веселиться до конца приема, когда же мы пошли «домой», вновь преисполнился важности, грозно прикрикнул: «Руки назад!», опять старательно зацокал.
Впереди, за изгибом коридора, послышалось такое же цоканье. Тотчас мой конвоир открыл в стене дверцу и втолкнул меня в узкий высокий короб — подобие вертикально поставленного гроба. Мимо ящика — было слышно — прошли двое: один стучал сапогами, другой шел словно бы через силу — шаги были грузные, шаркающие, наверное, конвоир вел старика. К врачу? На допрос? Кто он, этот старик?.. Почему-то я потом не раз вспоминала о нем, было его жалко.
Центральное событие дня, не считая обеда, — прогулка. Для нее не было установлено определенного времени, но право на прогулку соблюдалось свято: при любой погоде желающий отгуляет свои двадцать минут. Гуляли в небольшом глухом дворе, ходили кругами по стенке, в затылок друг другу. Часто в воздухе летали черные хлопья: где-то поблизости жгли бумаги.
Однажды не позвали на прогулку ни утром, ни днем, ни вечером. После отбоя мы, недоумевая и ворча, улеглись на покой. Тут появился надзиратель и спросил с утвердительной интонацией:
— На прогулку не пойдете?
Пятеро отказались. Мы с Наташей ответили злорадно:
— Пойдем!
Он повел нас, но не во двор, а — впервые — на крышу.
Плоская крыша была огорожена глухим парапетом, мы не могли видеть, что творится внизу, но в небе стояло зарево от городских огней, до нас доносились гудки автомобилей, по площади, звякнув, проехал трамвай, немного погодя — другой… Было ощущение, что мы попали на праздник; жаль, продолжался он всего двадцать минут.
Раз в неделю (или раз в десять дней — не помню) приходил библиотекарь, молчаливый сгорбленный старик, выдавал каждому по книге. Случалось, приносил что-то определенное — как-то ухитрялся запомнить просьбу, но чаще — что придется; потом мы обменивались книгами между собой. Как-то раз принес дотоле неизвестного мне Бориса Шергина, с наслаждением прочла «Поморщину-корабельщину». Вообще тюремная библиотека была очень хорошая, говорили, что состоит она по большей части из книг, конфискованных у осужденных в 30-е годы. Любопытно, что запреты на авторов, действовавшие на воле, на тюрьму не распространялись: могли принести Замятина или Мережковского, Бруно Ясенского или Пильняка. Самая толстая книга прочитывалась разом, до следующего библиотечного дня чтения обычно не хватало.
Всех разговоров, конечно, не переговоришь, но и они надоедали, тем более что некоторые темы повторялись по многу раз. Придумывались способы хоть как-то разнообразить нудные, монотонные дни.
Например, на утреннем обходе одна из женщин просила иголку. Днем за ней являлся надзиратель, отводил ее в бокс, давал иголку и два кусочка ниток — черных и белых, можно было подшить подол, затянуть прореху, пришить сделанную из хлебного мякиша пуговицу. Оставшийся обрывок нитки припрятывался: в камере — тайком — тоже что-то зашивали и пришивали. Потайные иголки делались из рыбьих костей (так называемый рыбкин суп давали на ужин ежедневно). Технология изготовления иголки проста: из корешка книги ногтями выдиралась железная скрепка, ею протыкалось ушко. Самодельная иголка служила недолго, поэтому добытая скрепка (ее не из каждой книги вытащишь, только из трепаной) тщательно сохранялась в тайнике — на случай шмона. Лиза умудрилась связать варежки на спичках (она одна в камере курила), пряжу сучила из сэкономленной ваты, которую выдавали по разрешению врача.
Нашей с Наташею усладой были стихи: она мне читала свои; я стихов, к большому своему сожалению, никогда не писала, но знала много наизусть.