…Со школьных лет любимым моим поэтом был Маяковский: читала его буквально каждый божий день, поэмы «Хорошо» и «Владимир Ильич Ленин» помнила из строки в строку.
Однако, с полным доверием принимая лозунговую литературу и все другие виды искусства того же толка, одновременно я склонялась душой к истинной — гуманистической — культуре.
В первые послевоенные годы для нас — нескольких одноклассниц — наступило время великих открытий: симфонической музыки — Чайковского, Бетховена, Грига; художников — Левитана, Нестерова, Врубеля, Ренуара; скульпторов — Паоло Трубецкого, Родена; по рукам ходили тома Хемингуэя, Олдингтона, Роллана, Бунина, Куприна; мы узнали Блока, Есенина, раннего Маяковского, Ахматову, Гумилева. Ахматову и Гумилева в ту пору не издавали, но еще попадались дореволюционные сборники их стихов, мы переписывали особенно полюбившиеся.
Новшество того времени — поэтические вечера поэтов-фронтовиков. Мы старались не пропустить ни одного вечера, на котором выступали Гудзенко, Межиров, Урин, Юлия Друнина, Вероника Тушнова. Вечера эти устраивались то в Политехническом, то в Комаудитории МГУ, то еще в каких-то залах. Две субботы в месяц двери Литературного института были открыты вечерами для всех желающих. Выступали студенты института, потом шло обсуждение их произведений, потом — уже в институтском садике — до самой ночи снова читались стихи… В Литинституте я впервые увидела и услышала совсем молодых тогда Солоухина, Коржавина, Елисеева…
Наташе я читала стихи этих поэтов. И про себя первые дни в тюрьме все твердила строки Евгения Елисеева:
Не найти дорог назад…
Правда, стихотворение было совсем о другом, но очень подходило под настроение:
Все, что стало вдруг ошибкой
Средь нестоящих забав,
Невеселую улыбку
Запечалило в губах…
Однажды, желая развлечь приунывших женщин, я предложила сплясать для них восточный танец. Получив согласие, накинула на плечи чью-то шаль, намотала на голову полотенце в виде тюрбана, отошла к параше (возле нее — у двери — было попросторнее) и принялась танцевать. Аккомпанировала себе, ударяя костяшками пальцев по донышку зеленой эмалированной кружки, которая должна была изображать бубен.
Внезапно заскрежетал замок, в камеру вошел старший надзиратель, сопровождаемый Шурой-Дурой (наверное, она его и привела).
— Кто стучал?!
Все словно онемели.
…Позже мне объяснили причину бурного гнева старшого: они очень боялись, что подследственные, по тюремной традиции, будут перестукиваться. Но сколько бы я тогда ни расспрашивала, никто не знал тюремной азбуки. Я решила, что эта традиция умерла, и это казалось вполне объяснимым: отпала надобность. В царских тюрьмах, бывало, сидели единомышленники, им было чтó сказать друг другу через тюремные стены; а если человек сидит за анекдот — зачем он станет стучать в соседнюю камеру?..
Так я думала тогда — и, оказывается, заблуждалась. Позже несколько человек уверили меня, что у них в камере перестукивались с соседями. Очевидно, так оно и было — иначе не влетел бы к нам с вытаращенными глазами старшóй…
— Спрашиваю, кто стучал?!
— Я.
— Ты? Кому?
— Никому…
— Как это — никому? Говори, в какую стену стучала?
Я испугалась: еще подумают, что справа или слева сидит мой сообщник, а черт его знает, кто там сидит, — может быть, шпионка!
…Это было в начале моего нового бытия, я еще не изжила убеждения, что хотя некоторых — например, всех в нашей камере! — посадили случайно (все та же пресловутая теория щепок), но в основном сажают за дело…
— Ну?
Старшóй ждал, надо было что-то отвечать.
— Не в стену; я стучала по кружке.
Он слегка опешил:
— Зачем?
— Просто так, — не слишком находчиво пришла на выручку Наташа.
Но он, не обратив на ее слова никакого внимания, сверлил меня взглядом.
Сказать правду: мол, танцевала, — не поверит. Да и кто это — нормальный — танцует в следственной тюрьме!..
Я стояла, потупившись, как двоечник у доски, вертела в руках свою злополучную кружку — и тут заметила на ее донышке, там, где эмаль была отбита, рыжие пятна ржавчины. Меня осенило:
— Я отбивала эмаль.
— Это еще для чего?
— Ржавчину очистить. Видите, все дно проржавело. — Он не перебивал, я перешла в наступление: — Если нельзя — тогда заменúте мне кружку: еще отравишься тут у вас!
Он взял кружку, заглянул в нее, передал Шуре:
— Заменúте… А чтоб в другой раз не стучали — закройте им форточку!
Шура кинулась выполнять приказание, форточка как-то противно чавкнула, надзиратели удалились.
Вот так номер!
Прошло несколько томительных минут. Никто не проронил ни слова, никто, кроме Наташи, не смотрел в мою сторону. На сколько закрыли форточку? На сутки? На неделю?.. Казалось, что в камере ощутимо сгущается духота.
В молчании женщин чувствовалось осуждение: мол, зачем надо было валять дурака; кому — танцы, а кому — сиди теперь без воздуха…
Я и сама кляла себя за легкомыслие, сидела, подперши щеки кулаками, думала, чем помочь горю. И — придумала.
Дождавшись, когда шевельнулась закрышка глазка, встала и громко сказала:
— Раз так — объявляю голодовку!
— И я объявляю! — подхватила Наташа.
Сокамерницы, выйдя из своего молчаливого оцепенения, дружно принялись уговаривать нас не навлекать на себя еще бóльших бед. Но нас уже несло и мы решительно отклоняли все призывы к благоразумию.
Время между тем было предобеденное, очень хотелось есть. Я подсела на койку к Наташе, сказала шепотом, чтобы не услышали за дверью:
— Давай сначала наедимся как следует, а уж потом начнем голодать.
— Давай.
Дня за два до этого был ларек. Те, у кого на счету где-то там, в тюремной канцелярии, — лежали деньги (у меня — тянулись Минкины), те могли три раза в месяц купить кое-какие продукты (их приносили в камеру). Набор продуктов и их количество были регламентированы: сахар, сыр, копченая колбаса (все, насколько помнится, граммов по 300–400), белый хлеб, репчатый лук, мыло, папиросы.
Постоянно полуголодные, мы с Наташей почти все купленное съедали в первые два-три дня; в то утро у нас оставались батон хлеба и — главное богатство, его мы намеревались растянуть на неделю — полпалки колбасы.
Усевшись плечом к плечу (спинами к двери), мы разломили пополам батон и колбасу, проворно их сжевали, после чего со значением поглядели в глаза друг другу, безмолвно давая клятву стойко держаться в предстоящих испытаниях.
Буквально через минуту вновь появились старший надзиратель и Шура. Шура поставила на стол новую кружку; старшой, обращаясь ко мне, сказал строго:
— Чтоб больше этого не было! — А потом Шуре: — Откройте форточку.
Мы с Наташей долго потом потешались друг над другом, а вся камера — над нами обеими.
В середине мая Мельников сообщил мне, что следствие по моему делу закончено. Он посадил меня за маленький столик и положил передо мной папку с протоколами всех моих допросов, предложив вновь с ними ознакомиться и в этом расписаться.
Меня изумила папка, в которую были подшиты протоколы допросов. Ничем не примечательная канцелярская картонная папка со словом «Дело», но в верхней ее части было оттиснуто: Хранить вечно.
— Ознакомилась? Расписалась? Ну, вот и все! Пока — все. Дальше будет прокурорский допрос, а потом — приговор.
Думаю, что глаза у меня сделались испуганными; Мельников ободряюще сказал, что, конечно, не может поручиться за решение суда, но предполагает, что все обойдется, в общем-то, благополучно: по 7—35 полагается высылка, так что я смогу закончить тот же пединститут, только на периферии.
— Не всем же в Москве жить, верно? — спросил следователь.
И я ответила совершенно искренне:
— Конечно…
В кабинете прокурора прежде всего в глаза бросился висевший над столом большой фотографический портрет Сталина, закуривающего трубку.
За столом сидел прокурор Дарон, возле него, почтительно склонившись, стоял Мельников, что-то тихо ему говорил, листал перед ним папку, видимо, мое «Дело».
Прокурор спросил, нет ли у меня претензий к следствию, ответила, что нет. Никакого прокурорского допроса, по существу, и не было, вся процедура длилась две-три минуты.
Теперь оставалось дождаться приговора, после которого, по прогнозам сокамерниц, нас с сестрой, как они говорили, выпустят за ворота, дав перед высылкой несколько дней на сборы и предложив на выбор какие-нибудь из сибирских городов (так бывало в 20-е годы).
Каждый день я ждала: распахнутся тюремные двери (не дверь камеры, а именно какие-то неведомые тюремные двери), и некто торжественно провозгласит: «Выходите, вы свободны!»
И вот в камеру входит надзиратель:
— Кто на Вэ?
— Я.
— Фамилия.
— Веселая.
— Инициалы полностью?
— Заяра Артемовна.
— С вещами!
«Ага, вот оно, наконец-то! — думаю я с ликованием в душе. — Пусть не так торжественно, ну да ладно… Главное — за ворота! И с Гайрой сейчас увидимся!»
Распрощалась со всеми, расцеловалась с Наташей — и кинулась к двери.
Надзиратель завел меня в бокс на нашем этаже, и вскоре туда же вошла бледная сухощавая девушка. Решив, что мы оказались вместе лишь по чьему-то недосмотру, я быстро и тихо спросила:
— Из какой камеры?
— Из двадцатой.
— Не у вас ли Гайра Веселая?
— Ты — Заяра? Она все за тебя переживала… Неделя, как отправили.
— Куда?!
Девушка передернула плечами:
— Откуда я знаю? В лагерь, наверное, куда же еще…
— В лагерь?!
— А ты что думала? — спросила она почему-то неприязненно, почти злорадно.
Вскоре за нами пришел надзиратель; мы спустились во двор, где нас посадили в серый фургон с зарешеченной задней дверцей; на воле его называли черный ворон, а в тюрьме —