Доднесь тяготеет. Том 1. Записки вашей современницы — страница 125 из 130


…Со школьных лет любимым моим поэтом был Маяковский: читала его буквально каждый божий день, поэмы «Хорошо» и «Владимир Ильич Ленин» помнила из строки в строку.

Однако, с полным доверием принимая лозунговую литературу и все другие виды искусства того же толка, одновременно я склонялась душой к истинной — гуманистической — культуре.

В первые послевоенные годы для нас — нескольких одноклассниц — наступило время великих открытий: симфонической музыки — Чайковского, Бетховена, Грига; художников — Левитана, Нестерова, Врубеля, Ренуара; скульпторов — Паоло Трубецкого, Родена; по рукам ходили тома Хемингуэя, Олдингтона, Роллана, Бунина, Куприна; мы узнали Блока, Есенина, раннего Маяковского, Ахматову, Гумилева. Ахматову и Гумилева в ту пору не издавали, но еще попадались дореволюционные сборники их стихов, мы переписывали особенно полюбившиеся.

Новшество того времени — поэтические вечера поэтов-фронтовиков. Мы старались не пропустить ни одного вечера, на котором выступали Гудзенко, Межиров, Урин, Юлия Друнина, Вероника Тушнова. Вечера эти устраивались то в Политехническом, то в Комаудитории МГУ, то еще в каких-то залах. Две субботы в месяц двери Литературного института были открыты вечерами для всех желающих. Выступали студенты института, потом шло обсуждение их произведений, потом — уже в институтском садике — до самой ночи снова читались стихи… В Литинституте я впервые увидела и услышала совсем молодых тогда Солоухина, Коржавина, Елисеева…


Наташе я читала стихи этих поэтов. И про себя первые дни в тюрьме все твердила строки Евгения Елисеева:

Не найти дорог назад…

Правда, стихотворение было совсем о другом, но очень подходило под настроение:

Все, что стало вдруг ошибкой

Средь нестоящих забав,

Невеселую улыбку

Запечалило в губах…

Однажды, желая развлечь приунывших женщин, я предложила сплясать для них восточный танец. Получив согласие, накинула на плечи чью-то шаль, намотала на голову полотенце в виде тюрбана, отошла к параше (возле нее — у двери — было попросторнее) и принялась танцевать. Аккомпанировала себе, ударяя костяшками пальцев по донышку зеленой эмалированной кружки, которая должна была изображать бубен.

Внезапно заскрежетал замок, в камеру вошел старший надзиратель, сопровождаемый Шурой-Дурой (наверное, она его и привела).

— Кто стучал?!

Все словно онемели.

…Позже мне объяснили причину бурного гнева старшого: они очень боялись, что подследственные, по тюремной традиции, будут перестукиваться. Но сколько бы я тогда ни расспрашивала, никто не знал тюремной азбуки. Я решила, что эта традиция умерла, и это казалось вполне объяснимым: отпала надобность. В царских тюрьмах, бывало, сидели единомышленники, им было чтó сказать друг другу через тюремные стены; а если человек сидит за анекдот — зачем он станет стучать в соседнюю камеру?..

Так я думала тогда — и, оказывается, заблуждалась. Позже несколько человек уверили меня, что у них в камере перестукивались с соседями. Очевидно, так оно и было — иначе не влетел бы к нам с вытаращенными глазами старшóй…


— Спрашиваю, кто стучал?!

— Я.

— Ты? Кому?

— Никому…

— Как это — никому? Говори, в какую стену стучала?

Я испугалась: еще подумают, что справа или слева сидит мой сообщник, а черт его знает, кто там сидит, — может быть, шпионка!


…Это было в начале моего нового бытия, я еще не изжила убеждения, что хотя некоторых — например, всех в нашей камере! — посадили случайно (все та же пресловутая теория щепок), но в основном сажают за дело


— Ну?

Старшóй ждал, надо было что-то отвечать.

— Не в стену; я стучала по кружке.

Он слегка опешил:

— Зачем?

— Просто так, — не слишком находчиво пришла на выручку Наташа.

Но он, не обратив на ее слова никакого внимания, сверлил меня взглядом.

Сказать правду: мол, танцевала, — не поверит. Да и кто это — нормальный — танцует в следственной тюрьме!..

Я стояла, потупившись, как двоечник у доски, вертела в руках свою злополучную кружку — и тут заметила на ее донышке, там, где эмаль была отбита, рыжие пятна ржавчины. Меня осенило:

— Я отбивала эмаль.

— Это еще для чего?

— Ржавчину очистить. Видите, все дно проржавело. — Он не перебивал, я перешла в наступление: — Если нельзя — тогда заменúте мне кружку: еще отравишься тут у вас!

Он взял кружку, заглянул в нее, передал Шуре:

— Заменúте… А чтоб в другой раз не стучали — закройте им форточку!

Шура кинулась выполнять приказание, форточка как-то противно чавкнула, надзиратели удалились.

Вот так номер!

Прошло несколько томительных минут. Никто не проронил ни слова, никто, кроме Наташи, не смотрел в мою сторону. На сколько закрыли форточку? На сутки? На неделю?.. Казалось, что в камере ощутимо сгущается духота.

В молчании женщин чувствовалось осуждение: мол, зачем надо было валять дурака; кому — танцы, а кому — сиди теперь без воздуха…

Я и сама кляла себя за легкомыслие, сидела, подперши щеки кулаками, думала, чем помочь горю. И — придумала.

Дождавшись, когда шевельнулась закрышка глазка, встала и громко сказала:

— Раз так — объявляю голодовку!

— И я объявляю! — подхватила Наташа.

Сокамерницы, выйдя из своего молчаливого оцепенения, дружно принялись уговаривать нас не навлекать на себя еще бóльших бед. Но нас уже несло и мы решительно отклоняли все призывы к благоразумию.

Время между тем было предобеденное, очень хотелось есть. Я подсела на койку к Наташе, сказала шепотом, чтобы не услышали за дверью:

— Давай сначала наедимся как следует, а уж потом начнем голодать.

— Давай.

Дня за два до этого был ларек. Те, у кого на счету где-то там, в тюремной канцелярии, — лежали деньги (у меня — тянулись Минкины), те могли три раза в месяц купить кое-какие продукты (их приносили в камеру). Набор продуктов и их количество были регламентированы: сахар, сыр, копченая колбаса (все, насколько помнится, граммов по 300–400), белый хлеб, репчатый лук, мыло, папиросы.

Постоянно полуголодные, мы с Наташей почти все купленное съедали в первые два-три дня; в то утро у нас оставались батон хлеба и — главное богатство, его мы намеревались растянуть на неделю — полпалки колбасы.

Усевшись плечом к плечу (спинами к двери), мы разломили пополам батон и колбасу, проворно их сжевали, после чего со значением поглядели в глаза друг другу, безмолвно давая клятву стойко держаться в предстоящих испытаниях.

Буквально через минуту вновь появились старший надзиратель и Шура. Шура поставила на стол новую кружку; старшой, обращаясь ко мне, сказал строго:

— Чтоб больше этого не было! — А потом Шуре: — Откройте форточку.

Мы с Наташей долго потом потешались друг над другом, а вся камера — над нами обеими.


В середине мая Мельников сообщил мне, что следствие по моему делу закончено. Он посадил меня за маленький столик и положил передо мной папку с протоколами всех моих допросов, предложив вновь с ними ознакомиться и в этом расписаться.

Меня изумила папка, в которую были подшиты протоколы допросов. Ничем не примечательная канцелярская картонная папка со словом «Дело», но в верхней ее части было оттиснуто: Хранить вечно.

— Ознакомилась? Расписалась? Ну, вот и все! Пока — все. Дальше будет прокурорский допрос, а потом — приговор.

Думаю, что глаза у меня сделались испуганными; Мельников ободряюще сказал, что, конечно, не может поручиться за решение суда, но предполагает, что все обойдется, в общем-то, благополучно: по 7—35 полагается высылка, так что я смогу закончить тот же пединститут, только на периферии.

— Не всем же в Москве жить, верно? — спросил следователь.

И я ответила совершенно искренне:

— Конечно…


В кабинете прокурора прежде всего в глаза бросился висевший над столом большой фотографический портрет Сталина, закуривающего трубку.

За столом сидел прокурор Дарон, возле него, почтительно склонившись, стоял Мельников, что-то тихо ему говорил, листал перед ним папку, видимо, мое «Дело».

Прокурор спросил, нет ли у меня претензий к следствию, ответила, что нет. Никакого прокурорского допроса, по существу, и не было, вся процедура длилась две-три минуты.


Теперь оставалось дождаться приговора, после которого, по прогнозам сокамерниц, нас с сестрой, как они говорили, выпустят за ворота, дав перед высылкой несколько дней на сборы и предложив на выбор какие-нибудь из сибирских городов (так бывало в 20-е годы).

Каждый день я ждала: распахнутся тюремные двери (не дверь камеры, а именно какие-то неведомые тюремные двери), и некто торжественно провозгласит: «Выходите, вы свободны!»

И вот в камеру входит надзиратель:

— Кто на Вэ?

— Я.

— Фамилия.

— Веселая.

— Инициалы полностью?

— Заяра Артемовна.

— С вещами!

«Ага, вот оно, наконец-то! — думаю я с ликованием в душе. — Пусть не так торжественно, ну да ладно… Главное — за ворота! И с Гайрой сейчас увидимся!»

Распрощалась со всеми, расцеловалась с Наташей — и кинулась к двери.

Надзиратель завел меня в бокс на нашем этаже, и вскоре туда же вошла бледная сухощавая девушка. Решив, что мы оказались вместе лишь по чьему-то недосмотру, я быстро и тихо спросила:

— Из какой камеры?

— Из двадцатой.

— Не у вас ли Гайра Веселая?

— Ты — Заяра? Она все за тебя переживала… Неделя, как отправили.

— Куда?!

Девушка передернула плечами:

— Откуда я знаю? В лагерь, наверное, куда же еще…

— В лагерь?!

— А ты что думала? — спросила она почему-то неприязненно, почти злорадно.

Вскоре за нами пришел надзиратель; мы спустились во двор, где нас посадили в серый фургон с зарешеченной задней дверцей; на воле его называли черный ворон, а в тюрьме —