У меня с ним был такой разговор.
— Как началось в 1937 году — тот враг, этот враг, исключаем из партии, подымаем руки, убиваем своих же товарищей, — я сказался больным, не ходил на партийные собрания, а потом вижу, надо что-то делать, так нельзя: партию губим, людей хороших, честных губим. Не верил, что все предатели, я же людей знал хорошо. Сел как-то вечером, написал заявление в трех экземплярах: одно — в свою партийную организацию, другое — лично Сталину, третье — в ЦКК. Пишу, что губим революцию. Может, все, что творится у нас, — местное творчество, вредительство — так это полбеды, а если так по всей России — так это контрреволюция. Написал — всю душу вылил. Показал жене. Она говорит: «Ты себя губишь. Как отправишь это заявление, тебя назавтра же посадят». «Пусть, — говорю, — посадят, лучше сидеть, чем руку подымать и товарищей губить». Ну, по ее и вышло. Подал заявление, а через три дня меня посадили. Живо обработали, десять лет — и на Колыму.
— И вы никогда не жалели, что сделали это?
— Нет, один раз пожалел. Сильный мороз был, послали нас пеньки корчевать в лес. Инструмент был — топоры ржавые, ни лома, ни кайла. Помучились мы с пеньками, еле-еле четыре пенька вытащили. Говорим: ну их к черту, развели костер, пожгли эти пеньки. Вечером приходит десятник — ничего не сделали. Прямо из леса — в карцер. А карцер — три квадратных метра и окна без стекол. Печи нет. Бегал я, бегал по этой клетке, и вдруг мне так обидно стало: других сажали, а я сам себя посадил. И что толку, что написал? Все осталось по-прежнему. Сольцу, может, стыдно стало, а Усатому — все равно, его не прошибешь… Сидел бы сейчас с женой, с детьми в теплой комнате за самоваром. Как подумал я это, стал головой биться о стену, чтобы мысли эти не смели мне приходить. Так всю ночь бегал по клетке и себя ругал последними словами за то, что пожалел о спокойной жизни.
Алтунин проработал с нами одну зиму. Весной 1940 года он умер в лагерной больнице от туберкулеза.
Некоторое время моей соседкой по нарам была доктор Полина Львовна Герценберг, польская еврейка, член Сейма.
Доктора пользовались правом давать освобождение от работы больным. За возможность отдохнуть от тяжелой работы те, кто что-то имел, согласны были многое отдать. Некоторые врачи, принимая доброхотные даяния, улучшали свою жизнь. Полина Львовна была совсем непрактична: голодала она так же, как мы все, и не хотела даже выписать себе рыбий жир, который давали самым истощенным.
В декабре 1941-го или начале 1942 года на доске объявлений появилась выписка из русско-польского договора, согласно которому все поляки, арестованные из польской территории после 1939 года, освобождались.
Поляков действительно освободили, но отправить с Колымы до начала навигации не могли. Они не работали и могли выходить за зону, но жили по-прежнему с нами в бараках.
Вдруг лагерное начальство заволновалось: пришел приказ самолетом отправить на материк шесть членов польского Сейма, в том числе и Полину Львовну. По этому поводу к нам на Эльген приехал главный прокурор Дальстроя. Первое распоряжение прокурора было — одеть ее хорошо. Полину Львовну вызвали на склад, и начальник лагеря торжественно преподнес ей сюрприз: шелковое платье, замшевые туфли и котиковое пальто. Каково же было его удивление, когда Полина Львовна заявила, что она поедет в том, в чем ходила два года. Как ни уговаривали ее, что ей ни предлагали, она не хотела снимать свои ватные брюки и залатанные ватные бурки, переодеть же ее насильно уже было нельзя. В таком виде она и пошла на прощальную беседу к прокурору. Прокурор сделал вид, что не обращает внимания на ее наряд. Он сообщил о договоре с Польшей и закончил речь такими словами: «Наши страны борются сейчас против общего врага — немецкого фашизма. Я надеюсь, что, вернувшись, вы никакой клеветы не будете распространять о Советском Союзе».
«Я могу дать слово, — сказала Полина Львовна, — что никакой клеветы о Советском Союзе я распространять не буду. Наоборот, после Победы с трибуны Сейма, в печати, всюду и везде я буду говорить правду, только правду и всю правду».
Возражать было нечего, и она уехала, провожаемая мрачными взглядами начальства и нашими — завистливо-восхищенными.
В 1941 году должна была освободиться Надя Федорович, которая была арестована в 1936 году и имела срок пять лет.
У нее на воле остался девятилетний сын, нервный, самолюбивый мальчик. Он сначала жил с бабушкой, а когда бабушка в 1938 году умерла, скитался по родственникам, которые тяготились им и, продержав его недолго, старались сплавить к другим дядькам и теткам. Он писал матери жалобы на родню: «Своим дают хлеб с маслом, а мне с маргарином, ношу только обноски с Леньки да Сашки, нового мне ничего не покупают». И еще: «Мальчишки говорят: твои мать с отцом арестанты».
Надя считала дни до освобождения и мечтала взять к себе сына.
Ко дню ее освобождения, 25 июня 1941 года, мы приготовили Наде целое приданое: кто подарил ей юбку, кто сорочку, кто платок. Надя была первая, кончавшая срок. О том, что началась война, мы не знали. (Газет не давали.) Но что-то чувствовалось в воздухе тревожное, Надя нервничала и, готовясь к воле, не верила, что она придет. Наступил день 25 июня, наступил и прошел. Прошел еще томительный месяц. Наконец Надю вызвали к начальнику лагеря к двенадцати часам дня.
Утром мы, как всегда, ушли на работу. Надя осталась в бараке. Я перед разводом подошла к ней.
— Может быть, последний раз тебя вижу, кончились твои муки.
— Не знаю, — ответила Надя, — что-то сердце болит.
Вечером вернулись — Надя сидит у печки, курит. Дневальная шепотом предупреждает:
— Не подходите, психует, не освободили.
Надя расписалась, что остается в лагере «впредь до особого распоряжения».
А сын-то ведь думал, что мать освобождается 25 июня, она все просила его не ссориться с родней, потерпеть немного. Она с ужасом думала о том, как он воспримет ее письмо, где она ему сообщила, что встреча откладывается на неопределенное время. Но сын письма не получил, цензура не пропустила сообщение о том, что человек кончил срок, а его оставили «впредь до особого распоряжения».
А Надя ждала ответа и не получила. Вдруг зимой 1942 года пришло ей письмо от неизвестного человека, который подобрал Борю на полустанке, где-то около Иркутска, с воспалением легких, взял к себе и выходил. Он упрекал Надю, что она, освободившись, забыла сына, что она дурная мать, наверное, вышла замуж и живет себе поживает, в то время как ее четырнадцати летний мальчик, проехав «зайцем» из-под Рязани до Иркутска, погибает от голода.
Мы уже знали, что идет война, что многие письма не пропускают. Надя побежала к начальнику лагеря, написала заявление прокурору, чтобы сообщили сыну и этому человеку, что, отбыв срок, она все еще находится в заключении. Но ее просьбу не выполнили.
Так она и не узнала, что с сыном и где он, а сын беспризорничал, попал в банду и потом, уже в 1947 году, объявился в Колымском лагере уголовников со сроком в пять лет.
После Нади подошел срок освобождения еще нескольким женщинам, но всех с тяжелыми политическими статьями оставляли впредь до особого распоряжения. Образовалась целая плеяда «пересидчиков». Правда, на миру и смерть красна, другие, будучи как-то подготовленными, воспринимали это не так трагически, как Надя, но все же было несколько случаев самоубийств: люди не выдерживали мысли о том, что «воля», которой ждали, считая недели и дни, отодвигается на неопределенное время.
В лагере становилось все тяжелее и тяжелее. Мучительный непрерывный голод, свирепая дисциплина, всеобщее уныние. В этой обстановке 27 апреля 1944 года подходил для меня срок освобождения. Если верить письмам моих родных, то Верховный суд переменил статью 58-8 (террор) на 58–12 (недонесение). Это была самая легкая из политических статей, и с ней освобождали в срок. Но ведь мне в течение четырех лет не сообщили официально о перемене статьи, и я не знала, было ли такое постановление в действительности, или мать обманули и все осталось по-прежнему. Я истосковалась. Зима 1943—44 года была самой для меня тяжелой. Мне кажется, я немного помешалась, никак не могла переключиться на что-нибудь другое, все время гадала, освободят или нет. Шла с работы — гадала: если дойду до барака к пяти часам — освободят, если позже — нет. Если вон до той сосны 100 шагов — освободят, если больше — нет…
Наконец первого апреля 1944 года меня вызвали и сообщили, что 6 августа 1940 года мне переменили статью на 58–12 (недоносительство).
«Воля» стала реальностью.
Последние недели я жила как в тумане, стала чужда лагерным интересам, боялась думать о воле и не знала, на что надеяться. Говорили, что к родным в Россию все равно не пустят.
Мечтала, что приду с работы в «свою» комнату, запру дверь (обязательно запру дверь), лягу на кровать и при настоящей электрической лампе буду читать книгу из библиотеки.
Мечтала, что буду есть досыта. Что в страшный колымский мороз не буду ходить на работу в лес, устроюсь где-нибудь в конторе, в тепле. Мечтала, что не будет поверок, ругани, мата, не буду жить вместе с проститутками и воровками, мечтала, что летом в воскресенье пойду гулять на целый день, буду идти по дороге сколько захочу, и никто мне этого не запретит, не заорет: «Приставить ногу! Шаг вправо, шаг влево — стреляю!» А о большем не мечтала, боялась разочарований.
Меня освободили день в день 27 апреля. Из всей нашей партии освободилась я одна. Остальные пересиживали до 1947 года. Хлопоты моей матери сохранили мне три года жизни.
Все считали, что я счастливица. А я все время плакала. Я не знала, как буду жить одна, без родных, без товарищей, с которыми сблизилась в лагере.
Я сразу же подала заявление с просьбой разрешить мне выезд на материк, но получила ответ, что закрепляюсь навсегда на Колыме.
Навсегда… Сколько раз я подписывала это «Навсегда»!