— Где, где?
Эллочка шла за ним и растерянно говорила:
— Тише, дедушка, ты же обещал мне не волноваться!
Я подбежала к нему, подхватила его, мы оба плакали. Люди говорили:
— Наверное, дочка с фронта приехала…
Вечером за столом я спросила:
— Правда ли, что Сталин болен?
Никто не знал, а сын ответил очень многозначительно:
— Я не знаю, болен ли он, но если бы он был болен и нужно было бы отдать ему всю свою кровь и умереть, я это сделал бы.
Я поняла, что это мне урок и предупреждение, и замолчала. Еще помню слова сына. Я рассказывала, что в нашем эшелоне стоял у дверей теплушки парень в пиджаке, накинутом на плечи. От ветра пиджак слетел, и парень прыгнул за ним, так и отстал от поезда. Сын заметил:
— Наверное, в кармане был комсомольский билет. Я тоже прыгнул бы.
В другой раз я его спросила:
— Шурик, ты помнил меня, нашу прежнюю жизнь? Ты вспоминал нас?
Он ответил резко:
— Нет, я ничего не помню, не вспоминал никогда.
А потом, недели через две, сказал:
— Мама, ты нарочно надела синюю юбку и желтую кофточку?
— Почему?
— Так ведь ты ушла в синей юбке и желтой кофточке, и я был уверен: откроется дверь и ты войдешь в синей юбке и желтой кофточке. Так оно и вышло.
И только тут я вспомнила, как была одета при аресте. А он-то помнил. Значит, вспоминал.
Я твердо знала, что, погостив две недели, обязана уехать куда-нибудь километров за двести-двести пятьдесят от Москвы, где меня пропишут. Но кругом было так безмятежно, мы жили на даче, где не было ни одного чужого человека, казалось, никто не обращал на меня внимания…
Несколько раз я порывалась уехать. Один раз отправилась даже в Гусь-Хрустальный, сняла там комнату и прописалась. Стала искать работу, что было нелегко… А потом мой хозяин мне сказал:
— Поезжайте-ка вы, Ольга Львовна, в Москву, если вас будут спрашивать, в тот же день получите от меня телеграмму. Тут многие так делают.
Я заплатила ему за три месяца вперед, поехала в Москву и стала жить в семье.
Мать была как ребенок. Она плакала, когда я уезжала, и говорила:
— Зачем тебе уезжать? Никто не узнает, что ты живешь у нас. А если и узнают, скажем, что ты приехала проведать больную мать. Кто это осудит?
Самые горькие минуты мне доставлял горячо любимый мною отец, который в свои восемьдесят лет не очень хорошо разбирался в современной жизни. Не раз я заставала его на скамеечке у калитки нашего сада с каким-нибудь старичком или старушкой за увлекательной беседой, и эти его старички глядели на меня со слезами на глазах и говорили:
— Страдалица невинная, наконец-то вы вознаграждены судьбой! У вас такие чудесные дети, такие родители!
— Папа, опять ты рассказывал обо мне! Я же умоляла тебя молчать!
— Ты какая-то странная! Иван Матвеевич (или Марья Петровна) — чудеснейшей души человек, он тебе так сочувствует, а ты его подозреваешь, что он может донести!
После дачи мы переехали в город, в квартиру на Петровке, где я прожила до ареста шестнадцать лет. Естественно, соседи знали меня и понимали, откуда я вернулась. Я старалась днем не выходить на улицу. Но отец-то мой имел и там много чудесных приятелей, и вот ко мне стали подходить во дворе какие-то тихие интеллигентные старушки и таинственно шептать:
— Не бойтесь, никто на вас не заявит, живите спокойно, страдалица невинная!
Можно себе представить, как спокойно я могла жить, но вместе с тем я не имела сил уехать от прикованной к постели матери, от ослепшего отца и от детей, которых я никогда не любила так сильно, как в этот период узнавания, сближения, обретения.
Самое удивительное, что я прожила в Москве на Петровке три года и на меня никто не донес, хотя о моем существовании знали десятки людей. Все эти три года я жила в непрерывном страхе. Помню, однажды, уже на второй год моей жизни в Москве, я с братом и семнадцатилетней племянницей Леночкой ехала на машине с дачи. Я мучительно думала, что на даче было относительно безопасно, а в городе, в доме, где меня знает так много людей, начнутся разговоры, кто-нибудь догадается, что я живу без прописки, придут, схватят, в лучшем случае я снова буду обречена на одиночество, на изгнание, на бездомность, неприкаянность. Говорят, что иногда ловят вот таких, без прописки, высылают в двадцать четыре часа, а при повторном нарушении могут даже отправить в лагерь. Надо бы уехать… Но куда? Как?
Я так задумалась, что не вслушивалась в болтовню Леночки. Потом до меня дошло, что она рассказывает что-то очень страшное о том, как шайка бандитов-шоферов заманивала и убивала молодых девушек-подростков. Серые Леночкины глаза округлились, брови сдвинулись, розовые губки дрожали… Она трагически говорила:
— Нет, ты подумай, папа, они предлагали покатать, а сами завозили в лес и убивали!
— Вот видишь, — сказал брат, — нельзя с незнакомым человеком ехать, мало ли что он предложит!
— Но почему я должна бояться людей? В нашей стране не должно быть страха. Все должны доверять друг другу, а я вдруг должна бояться! Страх — это что-то позорное, что было в старое время, теперь этого не может быть в нашей жизни!
Я взглянула на брата. Он бровями сделал мне знак: «Молчи, не надо нарушать ее душевного мира, не рассказывай о том, что сердце твое разрывает страх».
«Да, девочка, конечно, я не расскажу тебе, как твоя тетка от малейшего стука или внеочередного звонка вскакивает и наивно прячется за шкаф, как она по ночам клянется себе уехать, а утром опять сидит у постели матери и обещает ей: „Не бойся, мамочка, я не уеду, я буду с тобой!..“»
С дочерью сложилось все очень просто. Мы спали с ней на одной кровати, она прижималась ко мне своим нежным полудетским-полудевичьим телом, я вдыхала аромат ее волос, губ, и мне казалось, что я не расставалась с ней ни на день. Она была убеждена, что маме надо все рассказывать, и вскоре я узнала все ее пятнадцатилетние секреты, горести и радости. Это было ясное, прелестное существо, изливавшее на меня море нерастраченной нежности.
С сыном было сложнее. Я боялась рассказать ему о том, что открылось мне «по ту сторону». Вероятно, я смогла бы убедить его, что многое в стране неблагополучно, что его кумир Сталин весьма далек от совершенства, но ведь сыну было семнадцать лет… Если бы я ему все объяснила и он согласился бы со мной — смог бы он аплодировать при упоминании имени Сталина, смог бы он писать «письма» Сталину, говорить на политзанятиях «мудрый, гениальный», говорить, что у нас в стране справедливость, правда?
А если бы не смог, он был бы обречен, погиб бы!
А если бы смог, какой надлом, какое двурушничество, какая двойная жизнь! И я боялась быть с ним откровенной. Но чем-то я постепенно завоевала его душу. Он внимательно присматривался ко мне. Примерно месяца через три он сказал мне:
— Мама, ты мне нравишься!
— Чем, сынок?
— Тем, что ты не похожа на тетю Соню.
Соня была наша дальняя родственница, у которой был арестован муж, когда-то очень большой человек. Соню выселили из ее квартиры в доме правительства, но почему-то не выслали из Москвы.
Она ходила по знакомым и родственникам, побиралась, плакала, вспоминала былое величие. Шурик не выносил ее заискивающего тона, ее сенсационных сплетен, ее жалких попыток поддержать увядающую красоту губной помадой и какой-то лиловой пудрой. В свое время она бывала за границей и теперь шепотом говорила, как там хорошо, а у нас все плохо.
Сын почувствовал правильно. О, как любила я Москву, в которой жила как на вулкане, как любила я жизнь, в которую меня не пускали, как я ненавидела, как остро я ненавидела тех, кто изуродовал нашу прекрасную жизнь, кто заткнул рот и связал руки народу.
Пришел мой товарищ, Алексей, член партии с семнадцатого года. Его привел папа, он встретил его на улице и, конечно, рассказал, под большим секретом, что я в Москве. Сначала я расстроилась и даже испугалась. Поскольку поправить ничего было нельзя, я усадила Алексея за стол, и мы начали говорить. Алексей жадно расспрашивал о делах тридцать седьмого года, почему сидела, почему подписывали неправду, почему признавали вину. Мы проговорили с ним почти всю ночь. Под утро я спросила его:
— А как вы, в вашей среде, говорите об этих вещах?
— Что ты, никогда! Разве можно?
— А ведь раньше ты со мной, беспартийной, не говорил бы о том, о чем и с партийными товарищами нельзя!
— То раньше. Раньше я немедленно сообщил бы куда следует о тебе, а теперь не сообщу.
Да, многое изменилось.
Так я прожила три года. В 1949 году говорили, что в связи с наступающим семидесятилетием Сталина началась чистка Москвы. Таких, как я, «нелегальных», в Москве я знала несколько человек. Мы заметались. Кое-кто срочно уехал (между прочим, это не помогло, арестовывали даже по деревням), было два случая самоубийства (это в моем узком кругу). Покончили с собой наши колымчанки Липа Каплан и Ольга Радович. Я поняла, надо уезжать! Опять эта бездомная, беспризорная жизнь!!! Я решила уехать в Ряжск, где жила моя знакомая старушка учительница, взяла билет на 30 августа, а 29-го, когда я сидела на даче у постели матери и мирно читала ей книгу, — вошли два молодых человека в хорошо сшитых коверкотовых костюмах и попросили следовать за ними…
Я увидела искаженное ужасом лицо матери.
— Она не живет здесь, она навестила меня. Я больна, я, наверное, скоро умру… Она навестила меня… Она…
У мамы начался сердечный припадок. Она задыхалась и в промежутках, когда могла дохнуть, цеплялась за мою руку и продолжала свою беспомощную святую ложь, продолжала защищать свое дитя:
— Она навестила… Я умираю… Отпустите ее… Она не живет с нами… Она навестила…
Я оторвала руку от мамы и встала.
— Я иду с вами.
Появился отец. Он смотрел своими полуслепыми глазами. Ему только недавно сняли катаракту, и он чуть-чуть видел. На его бедных глазах были слезы.
— Товарищи, я объясню вам, она приехала навестить мать…