Его не слушали.
— Мать больна, мать, а я вот не вижу. Она приехала навестить мать.
Больше я никогда не видела ни матери, ни отца. Вскоре после моего вторичного ареста они оба умерли.
— Возьмите с собой вещи, ведь вы знаете, что надо, вас не учить.
Я подошла к шкафу. «Зачем я буду брать с собой вещи? Они пригодятся детям. Ведь совершенно ясно, что я не стану жить. Второй раз перенести „это“? Нет». Я не взяла ничего, кроме полотенца, зубной щетки и пачки папирос. Я твердо знала, что мне надо умереть.
Никаких новых обвинений мне не предъявили, я была арестована как повторница. Приговор был предрешен — ссылка. Тем не менее таких, как я, держали в тюрьме по полгода. Когда я подписала 206-ю статью (окончание следствия), из тюрьмы на Малой Лубянке меня перевели в Бутырки.
После Колымского лагеря ссылка казалась не столь страшной. Ведь в ссылке люди живут вольно и работают по найму, только должны еженедельно отмечаться у коменданта. Страшно было думать, что могут загнать в глухую деревню, так далеко, что не увидишь своих родных, но все же предстояла какая-то жизнь, а не лагерная мука.
Я уже мечтала, что буду работать, читать, может быть, найдутся какие-нибудь друзья, что у меня будет свой угол. Я измучилась от нелегальной жизни в Москве в течение трех лет, когда я каждую минуту ждала ареста.
Однако приговора еще не было, хотя я сидела в тюрьме уже четыре месяца, и я очень боялась, что что-нибудь может измениться. Ведь я узнала: некоторых повторников загоняют снова в лагерь. Страх этот совсем бы меня доконал, если б я не решила твердо, что снова в лагерь не пойду, а покончу с собой. Слишком устала! Мысль о таком исходе успокаивала.
По странной случайности я попала в Бутырки в ту же камеру № 105, где сидела в 1936 году. За прошедшие 13 лет обстановка сильно изменилась; если в 1936 году камера была грязная, вонючая, на веревках сушились лохмотья, люди по целым ночам плакали, кричали, говорили, ходили, спали вповалку на дощатых нарах, то в 1949 году все было приведено в идеальный тюремный порядок: стены и пол сверкали чистотой, спали на отдельных койках с матрацами, каждое утро приходил врач и белым платком проверял, нет ли где пылинки, за плохую уборку дежурным грозил карцер. Одним словом, тюремная культура была доведена до совершенства. На стену так и просилась доска с показателями соцсоревнования с другими подобными заведениями… Стало страшно: это была уже не катастрофа, вроде землетрясения, как в 37-м году, а упорядоченный быт, рассчитанный на годы…
Я села на койку и стала наблюдать за своими товарищами по несчастью.
Состав арестованных резко отличался от того, который я помнила по 1936 году.
Если в 1936 году члены партии или жены членов партии составляли подавляющее большинство, то теперь их было процентов десять. Много было женщин, арестованных за связь с немцами («из-под фрицев», как их называли), были члены какой-то религиозной организации, в большинстве своем полуграмотные крестьянки, которые имели даже своего претендента на престол, какого-то Михаила, по годам явно не соответствующего Михаилу Романову. Очень много латышек и эстонок, презиравших и ненавидевших русских и державшихся особняком. Была группа коммунистов, которым по всем признакам полагалось сесть в 1937-м, но которые случайно уцелели. Они в один голос говорили, что были уверены в справедливости арестов 1937 года. Доказательством этой справедливости для них являлся тот факт, что вот они не совершали преступлений, и их-то не тронули.
Только эта немногочисленная группа в очень ослабленном виде переживала нечто подобное тому, что переживали мы в 1937-м. Ведь еще на свободе, не признаваясь самим себе, они потеряли ту безусловную веру в справедливость советской власти, которая была у нас. Они уже сотни раз подставляли под понятие «справедливость» понятие «целесообразность», у них уже вошел в сознание нелепый довод, что, хотя данный человек невиновен, его можно изгнать из жизни ради каких-то высших целей. «Лес рубят — щепки летят».
Самой страшной была группа «детей».
В 1937 году, когда арестовали их родителей, им было по шесть, по восемь лет. Сейчас — по восемнадцать-двадцать. Их держат в тюрьме только за то, что они дети своих родителей. Еще вчера они были комсомолками, учились. Им страстно хотелось доказать, что они такие же, как все советские девушки, нет, они из лучших, хотя родители их клейменые.
Я сначала не могла понять, откуда взялись эти девочки, а когда поняла — вот тут я узнала, что такое ужас… Я представляла свою дочь на таких же нарах, испуганную, ничего не понимающую… Еще страшней: я представляла себе сына, все понявшего, разочаровавшегося во всем, со смертной тоской и страхом в глазах…
Я всех спрашивала, не видел ли кто-нибудь тоненькую высокую девочку по имени Элла, и некоторые отвечали мне, что, кажется, такая девочка была. Значительно позже я поняла, что брали не всех детей репрессированных, а только тех, на которых были доносы за их вольные высказывания. Безо всякого же повода брали детей особо важных «преступников». Мне встретились дети Косиора, Артема Веселого, брата Бухарина, дочь Раковского, а также ряд детей крупных работников МГБ. К счастью, мой муж не принадлежал к числу «врагов народа» такого ранга, и, видимо, поэтому мои дети арестованы не были.
Я смотрела на своих товарищей по несчастью со щемящей жалостью, потому что знала, что эти люди осуждены на тот крестный путь, который я уже прошла. Они приводили доказательства своей невиновности, надеялись, что «разберутся», — а я знала, что все они обречены.
Вот сидит сорокалетняя, хорошо сохранившаяся женщина-литератор. Даже здесь она довольно элегантна, ходит в шелковой пижаме, укладывает волосы, спичкой подводит брови. Узнав, что я уже отбыла лагерь, она жадно спрашивает меня, есть ли в лагере возможность применить ее профессию: «Ну, есть ли там стенгазета, какая-то культурная работа?..» Бедная женщина! Я ясно вижу ее будущее: вот она, потеряв свою элегантность, неумело копает землю и гребет сено. Вот она в ватных брюках идет в строю, и соседки-уголовницы матерят ее за то, что она семенит и задерживает шаг…
Подходит старуха инженер. Авторитетно говорит:
— Не правда ли, техники используются по специальности? Ведь глупо было бы не использовать культурные силы?
Я себе представляю ее плетущей корзины или чистящей уборные и уклончиво говорю:
— Как когда.
Отводит меня в сторону Ольга Павловна Кантор. Она журналистка, старый член партии. В 1937 году уехала на год в деревню к умирающей матери, а потом волна арестов уже схлынула. Вернувшись, она застала опустошенной свою редакцию, но, поскольку ее не тронули, она только удивлялась, как могла быть настолько слепой, что не видела подрывной деятельности врагов.
С тех пор она жила в блаженной уверенности, что все правильно, воевала, получила орден Красного Знамени, чуть не погибла в окружении и, если бы случайно не спаслась, так и умерла бы со спокойной душой.
Но, выжив, она в 1949 году была арестована и пошла по всем этапам страшного пути, проторенного в 1937 году.
Она отводит меня в сторону:
— Вы вызываете во мне доверие… Вы прошли все это. Как вы думаете, можно написать, чтобы дошло до Сталина? Он, конечно, ничего не знает…
О, сколько писали Сталину! Сколько взывали к нему в последней надежде!
Если бы устроить выставку «писем Сталину», она бы произвела впечатление посильнее, чем выставка подарков, и вправила кое-кому мозги!
Но как сказать это малознакомому человеку, ведь она может сообщить следователю, и я вместо ссылки получу лагерь по статье 58–10 за агитацию против Сталина!
Но мне очень хочется сказать ей — такой человек, как она, достоин того, чтобы быть умнее и смотреть правде в глаза.
— Я больше вас уважаю товарища Сталина, — отвечаю я. — Как руководитель государства, он не может не знать того, что знают все. Вероятно, ему не закрыт доступ в тюрьму. Если ему что-то не ясно, он может зайти и поговорить с арестованными, посмотреть, как идут допросы. Бедствие слишком массово, тюрьмы не вмещают преступников. Нет, я слишком уважаю его, чтобы считать его дурачком, которого все обманывают. Это — его воля. Это — его ответственность. Это — его линия.
— Это ужасно! Тогда нельзя жить! С его именем мы умирали в боях. Потерять веру в него — это потерять веру в революцию…
— А может быть, он и революция — не одно и то же? — задаю я мефистофельский вопрос и умолкаю. Объяснять опасно. Можно только намекнуть наедине, чтобы в случае, если об этом разговоре будет доложено следователю, все отрицать и утверждать, что я говорила лишь, что все делается согласно воле Сталина.
В камеру входит худенькая девочка с косичками и тоненькими, как палочки, ножками. На вид ей лет шестнадцать-семнадцать. Девочка оглядывается и направляется в мою сторону. Я стремительно отворачиваюсь и иду прочь от нее. Нет, это не по моим нервам. Я не в силах смотреть в ее детские глаза, из которых непрерывно льются слезы. Целый день я ее избегаю, но вечером я обнаруживаю, что она устроилась на койке рядом со мной. Она лежит на койке, неумело курит и плачет. Худенькие цыплячьи плечи вздрагивают. Нельзя не заговорить с ней. Ее зовут Валя. Сегодня день ее рождения, ей двадцать лет. Несложная повесть:
— Мне было семь лет, когда арестовали отца. Мама была в таком отчаянии, что я и тетя сторожили ее, чтобы она не выбросилась из окна. Она всем делилась со мной, хотя мне было всего семь лет. Она без конца говорила о том, какой папа хороший, как его мучают, как страшно жить. Потом арестовали маму. Меня взяла тетя. Я должна была говорить, что мои папа и мама умерли. Наверное, меня запугала тетя, я не помню. Я только чувствовала, что, если узнают, что мои папа и мама в тюрьме, произойдет что-то ужасное. Может быть, меня будут бить, ругать, со мной никто не захочет играть. Мне всегда хотелось учиться лучше всех, быть лучше всех, тогда я «докажу». Что? Не знаю, но надо что-то доказать, чтобы не бояться всех, не чувствовать себя угнетенной. Я окончила десять классов. Поступила в институт. А потом я полюбила. У него тоже были репрессированы родители, он тоже скрывал это от всех, но друг с другом-то мы были откровенны. Он любил меня и восхищался мной, и все, что на мне лежало позором, стало достоинством в его глазах… Я любила. И теперь все, все кончено?!