Боже, как мне было жаль Валю! Как мне было жаль всех этих девочек, которые уже не верят в справедливость, не видят ни малейшего проблеска в черной бездне, куда их толкает непонятная им злая сила.
Постепенно моя койка превращается в девичий клуб. Мне очень страшно заработать вместо ссылки лагерь, но я не в силах удержаться и не утешать моих девочек. Я ругаю себя, даю себе слово быть сдержанной, а потом то одной, то другой говорю слова, которые, если узнает о них следователь, обеспечат мне десять лет лагеря.
— Безумные девочки, — говорю я, — вы считаете, что ваша жизнь кончена. Вам по двадцать лет. Через пять лет «его» не будет, а вам будет по двадцать пять лет, и вы будете жить и жить.
Девочки хором отвечают мне:
— Вы невероятный оптимист. Как вы не видите, что дело не в одной личности, а в системе? Уйдет он, останутся его соратники. Вы, что ли, будете выбирать новое правительство?
— Это противоестественно и длиться долго не может! — говорю я.
— Так вы и наши родители, вероятно, думали и в 1937 году, но с тех пор прошло двенадцать лет, а все длится!
Довод внешне убедителен, но я всем своим существом знаю, что так не будет. Знаю, потому что на воле я не встретила ни одного человека с ненадтреснутой верой в справедливость, с цельным мировоззрением. Знаю, потому что вижу разницу между обитателями этой камеры в 1936 году и набором 1949 года. Я помню, как у всех, и у меня в том числе, была вера в непогрешимость советской власти, советского суда, вера, которая заставляла иных оговаривать себя, потому что легче было обвинить себя, чем нашу советскую власть, а в особенности — Сталина, имя которого было синонимом революции, истины, справедливости.
Я люблю этих девочек с их ясными глазами, которые скоро обретут тусклый, безнадежный тюремный взгляд. Я люблю их до острой боли сердца. Я гляжу на них и представляю себе свою дочь, которая тоже, может быть, сейчас мечется в безумном страхе на тюремных нарах и ищет в глазах старших поддержки и утешения. И всей силой материнской любви я хочу влить в них бодрость и веру в жизнь, в человека. Я говорю им, что жизнь их не кончена, что много юношей и девушек, которые сейчас живут в роскошных квартирах и отцы которых творят это черное дело, позавидуют нашим бедным детям со страшными анкетами, детям, запертым в тюрьмы, гонимым с учебы, из комсомола, из общества.
Юные скептики из моего девичьего клуба иронизируют надо мной, и я получаю прозвище «уникальный оптимист», а потом, ночью, то одна, то другая пробирается ко мне под одеяло, прижимается ко мне своим худеньким телом, плачет и требует, чтобы я ей поклялась, что я не утешаю ее, а твердо верю, что она будет еще жить! Ей так хочется жить!
Они требуют, чтобы я заверила их, что можно в страшной предстоящей им жизни сохранить чистоту, встретить настоящую любовь, и я клянусь им, что они будут жить, и ласкаю их, как свою дочь, и прижимаюсь к ним, и говорю им, что самое главное — это пройти эту бездну, сохранив себя, не потеряв к себе уважения.
Мне рассказывают про сына расстрелянного большевика. Мальчик был завербован МГБ. Он вращался в среде детей, у которых так же, как и у него, были репрессированы родители, доносил о каждом слове недовольства, о каждом недоуменном вопросе, который возникал в кругу молодежи. По его доносам было арестовано много его товарищей.
Мать мальчика я знала по Колыме. Это была чудесная честная женщина, прекрасный товарищ. Она много рассказывала о своем единственном сыне, о его исключительной доброте, блестящих способностях, честности. И вот он сыграл такую страшную роль, написанную для него людьми, которым он поверил.
Он, наверное, делал это, стараясь доказать, что он выше личной уязвленности, что он, как Павлик Морозов, готов уничтожить своего отца и мать во имя коммунизма. Бедняга. Он верил, что делает это во имя коммунизма. Его обманули. И вот он мечется сейчас на тюремных нарах и предпочел бы быть обезглавленным, чем подтверждать на очных ставках, что Шура сказал, что его отца расстреляли несправедливо, а Петя сказал, что в колхозах плохо жить, а Маня сказала, что в университет не принимают евреев.
Я жадно расспрашиваю своих девочек, какой он, этот мальчик? Как это ни странно, они к нему очень снисходительны; общее мнение, что он хороший, но «розовый идиот».
Этот термин в устах моих юных собеседниц, считающих себя очень умными, обозначает наивных ребят, верящих каждому лозунгу и печатному слову.
Он «розовый идиот»… Но мой сын тоже «розовый идиот». Я боялась раскрыть ему глаза. Я боялась его юной честности и горячности и, может быть, уготовила ему такую же судьбу… Мне страшно. Я молю бога, в которого не верю, чтобы он был такой же, как сидящая рядом со мной маленькая Валя, которую все ругают за то, что она «режет правду» в глаза следователю и говорит, что с подлецами разговаривать не собирается.
Она чувствует себя героиней, хотя ужасно боится темного карцера с крысами, где побывала за свои геройские поступки уже три раза, хотя плачет горькими слезами при мысли, что все подруги пойдут в ссылку, а ей за плохое поведение следователь обещал лагерь.
Я тоже ругаю ее и требую, чтобы она вела себя дипломатично и вежливо. Но я любуюсь ею и хочу, чтобы мой сын был такой же, как она.
Трудно поверить, что эти четыре месяца в Бутырской тюрьме в 1949 году остались в моей памяти как светлое время. Я жила на таком подъеме, так напряжены были все силы души. Я так чувствовала себя нужной. Девочки липли ко мне, как цыплята к клушке. Я старалась вести себя так, чтобы видели, что можно пройти Колымский лагерь и остаться человеком. В эту тьму я принесла им немного света.
Потом я не была такой.
Я была унылой и сотни раз теряла веру в жизнь и людей, но я уже узнала, что в моей душе есть сила и эта сила нужна людям. Это сознание осветило мой путь.
В середине декабря 1949 года меня отправили по этапу в ссылку в Казахстан. До Куйбышева везли в «столыпинском» вагоне, а в Куйбышеве я попала на пересылку в очень тяжелые условия: камера, рассчитанная на двести человек, была наспех переделана из конюшни. В ней стоял неистребимый запах лошадей и навоза, что в сочетании с вонью параши и огромного количества скученных немытых и больных тел создавало страшную атмосферу. Когда нас ввели в эту камеру и мы заняли места на двухэтажных нарах, нас было двести человек.
Но потом всё приводили и приводили, женщины лежали в проходах, под нарами, на столе и под столом. Мы задыхались в этой вони. Не давали ни книг, ни каких-либо лекарств. В огромной камере то и дело вспыхивали ссоры, истерики.
— Когда же нас отправят отсюда? — спрашивали мы корпусного, но он только разводил руками и очень наивно отвечал:
— Что я могу поделать, все тюрьмы и лагеря забиты, никто вас не принимает. Кто же виноват, что вас такая орда?
Вот именно, кто виноват?
Понятно, что, когда после месяца ожидания нас наконец вызвали на этап, мы были рады.
— Хоть хуже, та иньше! — говорили наши украинки, и мы все были с ними согласны.
Но когда в ранних сумерках январского дня нас повезли куда-то далеко по путям к стоящему в тупике составу и втолкнули в теплушку, стало страшно по-настоящему. Мороз стоял не менее 30 градусов. Было часов пять вечера, уже темнело. Когда я вслед за другими женщинами вскарабкалась в теплушку по приставной лестнице, мне показалось, что не видно ни зги. Теплушка была ледяная. Освоившись, мы заметили многочисленные щели, сквозь которые серел зимний вечер. В теплушке стояла печурка, но не было ни дров, ни спичек. Двойные нары покрыты слоем льда. Я была одета тепло, да еще родные передали мне ватное одеяло. Все, у кого были теплые вещи, начали развязывать свои узлы и кутаться кто во что. Рядом с собой я заметила молодую девушку, на которую обратила внимание еще в грузовике, когда перевозили из тюрьмы к поезду.
У нее было милое, смелое лицо. На вид ей было года двадцать три — двадцать четыре. Одета она была в летнее ситцевое платье и казенную телогрейку. На ногах тонкие штопаные-перештопаные чулки. Я ее позвала к себе под ватное одеяло, и мы познакомились. Ее звали Оля Косенко. Она прижалась ко мне, никак не могла согреться.
— Оля, почему вы так одеты, почему без вещей?
— Собака следователь за мою дерзость не разрешил мне передач, вот я и осталась в чем была летом, когда меня арестовали. Дали на дорогу телогрейку да бутсы, вот и все.
Просидели мы в этой ледяной и темной теплушке несколько часов. Наконец послышалось какое-то движение, в соседних теплушках залязгали засовы, заходили по крышам. Наконец отворилась и у нас дверь, вошли охранники и монтер, провели электрическую лампочку. Потом бросили нам охапку дров и спички, ушли и задвинули засов. Дров было мало, когда дадут еще, мы не знали, но все-таки разожгли печурку и немного согрелись. Оказалось, что в темноте уже были заняты лучшие места над печкой. Там поселилась группа латышек, которые не говорили с нами, дав понять, что по-русски не понимают. (Потом оказалось, что по-русски они говорят, но они так были злы на русских, что даже с нами не хотели говорить.) Были в теплушке мать с дочерью, западные украинки. Они попали в тюрьму за сына и брата-бандеровца, который ушел в леса, а к матери ходил за хлебом. Мать все говорила:
— Ну как же я ему не дам, ну к вам бы сын голодный пришел, неужто не дали бы поесть?
Она была очень больна, да, видно, еще простудилась в этой ледяной теплушке и сильно кашляла. С нами была еще одна заключенная, старая опытная медсестра. Она считала, что у старухи воспаление легких, и все просила конвой вызвать врача, но так и не допросилась. У этой медсестры, Веры Самойловны Локкерман, было довольно интересное прошлое. Ее братья до революции были довольны видными меньшевиками. Один как будто даже членом ЦК меньшевиков. В молодости Вера Самойловна тоже участвовала в работе братьев и в 1905 году была арестована с оружием в руках на краснопресненской баррикаде.