Однако история эта получила широкую огласку среди зарубежных социалистических партий, с которыми тогда еще все же стремились считаться. Было назначено расследование, кое-кого сняли, кое-кто (из «стрелочников») получил наказание… Английские лейбористы, стоявшие в то время у власти, послали к нам делегацию, которая выразила желание проехать на Соловки. Но им объяснили, что зимой в те места попасть невозможно, так как замерзшее море не судоходно. Самолеты в те годы туда не летали. Члены делегации выразили удивление по поводу того, что в социалистическом государстве социалистов, хотя бы и иного толка, держат в таких условиях, там, куда большую часть года невозможно добраться.
После этого Соловецкий изолятор был ликвидирован, заключенных перевезли в другие тюрьмы — Суздальскую (опять монастырь) и Верхне-Уральскую. Замечу, между прочим, что лучше им там не стало: те же колебания режима, протесты, голодовки, карцеры и даже избиения… Соловецкий же изолятор снова возродился при Сталине. Лишь в 1939 году он окончил свое существование…
Хочу добавить, что теперь, спустя пятьдесят лет, наши внуки (мои в том числе) устраивают себе на Соловках летний отдых. По туристическим путевкам, а то и без них, они собираются группами и плывут по морю к этим островам изгнания и смерти. Северная природа живописна и прекрасна неяркой своей красотой. Цветут цветы, поют птицы, ловится рыба, поэзия белых ночей захватывает самых равнодушных. А могилы сровнены с землей, и монастырские стены молчат, и мало кто вспоминает о человеческих страданиях, о муках разлуки, о кровавых драмах, эхо которых, кажется, еще живет в этом хрустальном воздухе, в этих синих водах и зеленых лесах. А молодость бездумна и жизнерадостна.
Блаженны неведающие!
Но я снова отвлеклась — все это еще в далеком будущем…
А тогда, в начале 1922 года, быт нашего «социалистического корпуса» (вполне приятное было название!) отличался анекдотическим своеобразием. На третий день нашей тюремной жизни, когда я сжималась от холода и сырости в камере, а Борис пытался наладить обогрев с помощью «жулика», подаренного товарищами, в дверь нашу постучали. Вошел красивый и стройный молодой человек в тюремной робе и, светски расшаркавшись, представился: князь такой-то. Мне, к сожалению, не запомнилась одна из самых громких аристократических фамилий царской России, которую он назвал. Помню, что я остолбенела от неожиданности.
— Не удивляйтесь, madame, и не думайте, что я вас мистифицирую, — сказал гость, слегка грассируя, — я пришел спросить, не нуждаетесь ли вы в чем-либо и вообще не могу ли я чем-нибудь быть вам полезен?
В дальнейшем выяснилось, что это бывший офицер «лейб-гвардии его величества», что таких, как он, здесь немало. Сидят они в качестве белогвардейцев и пользуются правом свободного хождения между корпусами и всякими тюремными службами, в чем нам, социалистам, отказано. Потому они и выполняют всякие поручения нашей хозяйственной комиссии, а иногда также обслуживают камеры. За это их подкармливают из нашего, несколько улучшенного, тюремного довольствия… Я призналась, что сильно мерзну в камере.
— О, этому так легко помочь! — улыбнулся бывший лейб-гвардеец. — К вечеру у вас будет стоять отличная маленькая печурка.
— Но как же это? — удивилась я.
— Очень просто, я вам ее сложу из кирпича. Да-да, мы теперь многому научились! Что поделаешь! A la guerre comme à la guerre![14]
— Merci, monsieur, — пробормотала я, не зная, что сказать.
— О, что вы! Я сочту за честь для себя помочь такой молодой даме! Тем более что мы ведь приставлены для обслуживания к социалистам.
Последнее заявление звучало довольно-таки иронически в его устах. Но так или иначе, к вечеру в нашей камере действительно топилась чудесная маленькая печурка, и друзья приходили греться у ее восхитительного тепла. Все время нашего пребывания в Бутырской тюрьме князь неусыпно о нас заботился, помогая чем только мог. Между нами установились вполне добрые отношения, мы даже иногда беседовали о французской поэзии, которую этот отпрыск старого русского дворянства очень хорошо знал. Политических вопросов с ним не касалась, не видела в том смысла. Вероятно, все же в дальнейшем попробовала бы заговорить о декабристах, но недолго длилось наше общение, очень скоро «социалистический корпус» был раскассирован.
Должна сказать, что всякие внешние вопросы быта в период пребывания нашего в Бутырской тюрьме меня мало интересовали и потому слабо запомнились. Меня в то время волновало совсем другое, и об этом я сейчас расскажу. Но хочется все же коснуться некоторых своеобразных черт тогдашней нашей жизни. Первые дни пребывания в Бутырках ушли на всякие «визиты». Там оказалось много старых знакомых, из которых некоторые — либо члены ЦК, либо особенно активные в отстаивании своих взглядов — сидели уже не первый год. К таким, в частности, принадлежал правый эсер Аркадий Иванович Альтовский. Ныне это кроткий и робкий, как агнец, старичок лет под девяносто. Старый партиец-подпольщик, участник революции 1905 года, он прошел царскую эмиграцию, с отличием окончил электротехнический институт в Гренобле и, вернувшись в 1917 году в Россию, с 1919 года то и дело посиживал. В дальнейшем, пережив около двух десятилетий сталинских лагерей, он много лет работал старшим инженером электростанции в Ухте, где отбывал заключение. Затем был реабилитирован и теперь живет в Москве на пенсии. Я его тогда не знала, но мне хотелось проведать его жену Нину Аверкиеву, с которой мы вместе сидели на Лубянке и приехали в Бутырскую тюрьму.
Войдя к ним в камеру, я застыла от изумления. Потом я уже так не удивлялась, навещая других давних сидельцев, их камеры заставили меня вспомнить то, что мы в свое время читали о декабристах, которым, увы, гораздо более наивное царское правительство разрешало всякие поблажки, скрашивающие жизнь узника. Нечто похожее имело место и тут в этот краткий блаженный промежуток времени — примерно между 20-м и 22-м годами…
На стене, над койкой, висел ковер, и небольшой коврик лежал также на полу, перед кроватью. Постель была застлана домашним одеялом, и на ней разбросано было несколько подушек в цветных наволочках.
Все это вместе создавало непередаваемо яркий колорит для глаза, утомленного серым тюремным однообразием.
Однако колоритнее всего были хозяева этого необыкновенного жилья. Аркадий Иванович, в то время красивый молодой брюнет в красной рубашке, очень шедшей к его смуглому лицу с небольшой черной бородкой, сидел на кровати, наигрывая что-то на гитаре, и даже не поднялся мне навстречу. Но больше всего меня поразила Нина, которая полулежала на подушках в домашнем цветном халатике. Обычно некрасивая, хмурая, с серым личиком, с двумя косами, как-то уныло висящими вдоль спины, она за одну ночь неузнаваемо похорошела и расцвела. Передо мной была совершенно другая женщина. Ярко пылали ее щеки, блестели глаза, волосы разметались по подушке… Я поняла, что мое присутствие здесь излишне, и, пожелав счастливым супругам всех благ, быстро ушла…
Давно уже спит вечным сном Нина Аверкиева, дочь старых интеллигентов-революционеров из Саратова. Ее брат когда-то учился с моим братом Владимиром в Петербургском политехническом институте. Они оба, и с ними еще несколько их товарищей, во время войны в 1914 году были арестованы и сидели в Спасской части, откуда, правда, их через месяц с небольшим освободили. Ордер на обыск выписан был также и на мое имя. Конечно, ничего компрометирующего не нашли, но обыскивали мою комнату особенно тщательно и даже заставили развернуть пеленки моего новорожденного сына Игоря, который теперь при случае заявляет, что его «обыскивали жандармы». Аркадия Ивановича я, вернувшись в 1955 году с Колымы, встретила в Ухте, когда он еще там работал в качестве главного инженера электростанции и где моему «обысканному жандармами» сыну пришлось безвинно отбывать второй лагерный срок…
Скромнее и проще выглядела камера наших старых друзей — Александра Павловича Гельфгота и его жены Елены Марьяновны Тумповской[15]. Об этой семье мне еще не раз придется упоминать в дальнейшем.
Александр Павлович по своему положению бессменного члена ЦБ, а порой и ЦК занимал камеру близ «Арбата». У них было довольно тепло, лежало много книг, имелось кое-что из домашних вещей. Был даже, если не ошибаюсь, собственный чайник, который тут же вскипятили с помощью «жулика».
К чаю нас угостили изысканнейшим тюремным лакомством — сырой клюквой, пересыпанной сахарным песком… А самое приятное в этой камере было — прекрасные и добрые глаза красивой ее хозяйки Елены Марьяновны, тихой, умной, перенесшей уже очень много в жизни горя. Она происходила из семьи известного петербургского врача — вдовца, вырастившего четырех дочерей, три из которых стали участницами революционного движения. Старшая из них, Лидия Арманд, была замужем за фабрикантом, с которым вскоре разошлась. Она писала по вопросам кооперации и пользовалась большим авторитетом и уважением в партийных эсеровских кругах. Умерла она еще до 1917 года. Ее единственный сын был в детстве похож на маленького лорда Фаунтлероя со своими золотистыми локонами и прелестным нежным личиком. Сейчас он геолог, известный в Москве автор научно-популярных книг по своей специальности, и, надо сказать, книг интересных и живо написанных.
Другую дочь, Ольгу, я не знала. Она очень рано была арестована и выслана за границу, что часто практиковалось царскими властями. Поселившись во Франции, она связала свою судьбу с этой страной и в Россию не вернулась.
С самой младшей, Маргаритой, моей ровесницей, мы много лет были связаны близкой дружбой. Поэтесса акмеистского направления, она одно время была близка с Гумилевым, вращалась в среде петербургских поэтов и, единственная из всех сестер, совершенно не интересовалась политикой. Это не помешало ей погибнуть после 1937 года в лагерях. Она была в то время уже женой летчика и матерью двоих детей. Елена Марьяновна, вторая из сестер по возрасту, имела отношение к Боевой организации, военным судом была приговорена к смертной казни и сидела некоторое время в камере смертников, но потом смертную казнь ей заменили вечной каторгой. Ей удалось бежать, а там вскоре пришла революция…