С ней, Еленой Марьяновной, нас много лет связывала общая судьба — партия, затем годы невольных скитаний и горестей, пережитых на юге во время деникинщины (Ростов, Краснодар). Наши старшие сыновья были ровесниками, дружили между собой. В качестве жены А. П. Гольфгота и его верной помощницы Елена Марьяновна немало посидела и в наше время, и вот теперь мы с ней встретились в Бутырках.
Сам Александр Павлович, ярко-рыжий, со своей мефистофельской бородкой, неизменной шуточкой на устах, словно забыл наши с ним долгие резкие споры во время моего «отхода». Теперь это стало уже пройденным этапом, и возвращаться к нему не имело смысла…
А пережито вместе было очень много, и плохого, и хорошего. Того, что нам еще предстояло, мы, к своему счастью, не знали. Нас связывала старая теплая личная дружба.
Мужчины сели играть в шахматы, а мы с Еленой Марьяновной потихоньку вспоминали оставленных на воле детей…
Дети революционеров всех направлений — в этом обе мы сходились — самые несчастные дети! И все же мы тогда не могли даже предположить, какой мерой отмерится им из чаши нашей судьбы.
Надежда ГранкинаЗаписки вашей современницы
Надежда Васильевна Гранкина родилась в 1904 году в Петербурге. Ее отец — вдовый священник — по закону не имел права жениться — двое его детей от второй жены считались незаконнорожденными. Брат их матери — дьякон царскосельской церкви — взял детей к себе и воспитывал как родных. И только поступив в гимназию, Надя узнала, что она незаконнорожденная: многие родители не разрешали своим дочерям дружить с ней, ее это глубоко ранило.
Вскоре после революции Надя подала заявление в комсомол. На вопрос: «Почему ты хочешь быть комсомолкой?» — ответила: «Потому что коммунисты — последователи Христа, и я во имя Христа хочу помогать коммунистам». Естественно, в комсомол ее не приняли.
В 1919 году мать увезла ее из голодающего Петрограда в Елизаветград. Там Надя работала санитаркой в больнице. Снова подала заявление в комсомол. Ее приняли, но вскоре, во время чистки, исключили как дочь священника.
Ей еще не было восемнадцати лет, когда она встретила тяжелораненого красного командира Е. Н. Гранкина и вышла за него замуж.
Прошло немного времени, и его, как троцкиста, исключили из партии.
В 1930 году с восьмилетней дочерью Гранкины приехали в Ленинград, поселились в тесной квартире у матери Нади. Здоровье Гранкина ухудшилось, он совсем не мог работать, а пенсия была крохотной, поэтому Наде приходилось работать за двоих. Ко всему девочка заболела полиомиелитом и осталась на всю жизнь хромой.
В первый раз Гранкина арестовали в 1931 году. Но ему удалось доказать, что из-за болезни он не поддерживал связи со своими бывшими товарищами. Во время следствия Надю вызвали на допрос. Она считала, следователю надо говорить всю правду, и сообщила, что читала «Письма Троцкого». Впоследствии за эту откровенность она дорого заплатила.
Гранкина освободили. А через год снова арестовали, приговорили к ссылке. Надежде Васильевне разрешили поехать к мужу, сказали, что он в Самаре, где его не оказалось, ее направили в Оренбург, а там отобрали паспорт. Гранкин же в это время лежал в тюремной больнице в Ленинграде. Без денег, бездомная, с больной девочкой на руках Надя оказалась в ссылке. К счастью, осенью 1933 года мужа реабилитировали, и Надя вернулась в Ленинград.
В 1936 году Гранкина вновь арестовали. Через год он умер в Белгородской тюрьме.
Вскоре забрали Надю, приговорили к десяти годам тюремного заключения, позднее отправили на Колыму.
Девочку взяла бабушка. В 1942 году они обе, бабушка и внучка, умерли от голода в Ленинграде.
В 1947 году Надя вышла на волю. С 1956 года и до смерти в 1983 году жила в Ленинграде.
Свои воспоминания — большую, в пятьсот страниц, рукопись — Надежда Васильевна писала много лет: она стремилась воспроизвести пережитое с предельной достоверностью.
Эльга Силина
Не так важно, что ты переживаешь,
как важно, что ты вынесешь из пережитого.
Трудно описать такое, я даже не знаю, сумею ли я это сделать? Но попробую.
С марта 1938 года из тюрем стали отправлять заключенных по месту назначения. Меня же взяли в этап только в июле, после восьми месяцев заключения в Белгородской тюрьме. В эти годы заключенных нередко водили по улицам пешком. Прошли и мы, сопровождаемые толпой зевак и плачущих женщин. Они узнавали в этапной толпе близких, бросали мужчинам папиросы и хлеб, просили конвой передать продукты и кричали слова прощальных приветов. Некоторые подымали детей, чтобы отцы могли увидеть их и проститься с ними издалека. Дети плакали. Нас погрузили в «столыпинские» вагоны и привезли в Курск.
Здесь условия были еще тяжелее белгородских. В небольшой камере, с одним оконцем под потолком, сидело до ста человек и более. У стены налево, ближе к окну, стояли четыре сдвинутых по две кровати, на которых поперек лежали десять человек. У правой стены, ближе к двери, стояла одна кровать, на ней лежала молодая женщина с годовалым ребенком. Зато питание здесь было лучше, параша стояла в камере и дежурные меньше обращали на нас внимания.
Меня выбрали старостой камеры. Я взялась за это хлопотливое дело, чтобы скорее проходило время и было бы некогда думать. На мне лежала обязанность поддерживать порядок в камере (сейчас я не понимаю, как мне это удавалось при том конгломерате, какой составляли мои подопечные). Помню: пришла пора родить нашей беременной. Она сидела уже восемь месяцев. Дома у нее осталось пять человек детей. В этой тесноте мы по возможности оберегали ее. Утром она немного поохала, потом легла на спину, согнула ноги в коленях, натужилась. «Рожает! Рожает!» — закричали соседки. Я бросилась к двери и стала стучать кулаком. Никакого ответа. Ребенок выскочил на колени сидевших на полу женщин и запищал, суча тоненькими ручками и ножками. Женщина, принявшая его, перегрызла пуповину, сорвала с головы белый платок, зубами оторвала полоску от него и перевязала пупок. Вся камера поднялась и орала так, будто у всей сотни женщин, глядя на роженицу, открылись родовые схватки. Я схватила деревянную крышку с параши и бухала ею в дверь. Наконец явился дежурный, и роженицу с сыном увели в санчасть.
Я раздавала пищу и противоцинготные средства: лук, чеснок, сосновый и свекольный экстракты. Их давали раз в неделю, так как многие заключенные болели цингой. После поверки я укладывала женщин спать, буквально как селедки в бочку. Я заставляла всех повернуться на один бок и придвинуться плотнее друг к другу. Мне не оставалось места, и я уходила с рабочими на ночь мыть полы в тюремных коридорах. После работы нам разрешалось помыться в бане и постирать. Спала я два-три часа между завтраком и обедом.
Уже почти год я не видела газет и не имела связи с внешним миром. В канцелярии тюрьмы, где я мыла полы, я вынимала из корзин выброшенные газеты, но это были местные малотиражки, не освещающие ход событий. Однажды в окно конторы я услышала радиопередачу, в которой кричали «ура». Должно быть, транслировался митинг, но громкоговоритель был далеко, и слов нельзя было разобрать.
Наша тюрьма была областной пересылкой. Каждую неделю приходили и уходили этапы из районных тюрем, и камера то освобождалась, то пополнялась вновь, а я все сидела. Все это был народ, давно сидевший в тюрьмах или мало интересовавшийся внешними событиями. Одна из уголовниц, недавно пришедшая с воли, сказала, что где-то на Дальнем Востоке идет война. Это меня встревожило.
Меня осудили заочно на десять лет тюремного заключения, а приговора не зачитали. Я думала, что приговорена к лагерю, и стремилась скорее попасть на место, чтобы написать письмо и получить известие от родных. В те годы переписку с родными из тюрем заключенным не разрешали, а я томилась неизвестностью о судьбе дочери.
После ухода одного из больших этапов нас осталось шестнадцать человек. Все обрадовались, что разместятся на кроватях и поспят вытянувшись и посвободнее. Только Сигулда ссорилась с соседкой:
— Я шесть месяцев лежала под кроватью, а теперь имею право спать на кровати, как я хочу! — кричала она.
— Перестаньте, — урезонивала я ее, — было сто человек, вам не было тесно, осталось шестнадцать, и стало тесно.
В это время зашуршал глазок, лязгнули замки и вошел корпусной дежурный. Все притихли.
— Что за шум? — спросил он. — Староста, кто шумит?
Я понимала, что он хочет узнать фамилию строптивой, чтобы наказать ее для примера и установить тишину в камере, которую из-за тесноты и условий пересылки (дескать, народ временный, завтра уйдет) не очень требовали. Знала, что, если ее посадят в карцер, я буду чувствовать себя виноватой и не смогу смотреть в глаза ей и остальным. «Зачем спрашивает? — с раздражением подумала я. — Ведь сам все видел и слышал».
— Мы не шумели, а разговаривали, — попробовала я сдипломатничать.
— Кто разговаривал?
— Я разговаривала! — дерзко ответила я.
— Трое суток карцера! — взбесился корпусной, не ожидавший от меня такого ответа.
— Пожалуйста. — Я хорошо знала расположение тюрьмы и сама, впереди его, отправилась в карцер.
Прогремели замки, и я осталась одна в каменном мешке без окна. В правом углу стояло не закрытое и не вынесенное последними обитателями ведро и отравляло и без того спертый воздух. Я уселась на каменный пол, и мне стало так жаль себя, что я тихонько заплакала. Много месяцев я не спала и скоро уснула, свернувшись на полу, потому что вытянуться во весь рост было невозможно из-за тесноты.
Тишину скоро нарушил какой-то мужчина, которого протащили по коридору, а он рычал и матюкался, отбиваясь. Я слышала шум борьбы — должно быть, его вязали смирительной рубашкой.
Утром начальник тюрьмы обходил карцеры.
— А вас за что посадили? — обратился он ко мне.