Доднесь тяготеет. Том 1. Записки вашей современницы — страница 36 из 130

Дома у нее остались двое детей — девочка семи лет и мальчик четырех лет, которых отдали в детдом и о которых она сильно тосковала. Зина была женщина малограмотная и несколько истеричная. Она рано осталась сиротой. Отец и мать умерли от тифа. Ее вырастили дядя с теткой, превратившие ее в домработницу. Она еле умела читать и писать. Рано вышла замуж. Замужество тоже не было счастливым. Жила она со свекровью, которая пила запоем. Сильно пил и муж. Он был инженером-металлургом, работал на горьковском заводе. В Москве ее долго держали в Бутырках в больничной камере, вместе с сумасшедшими. О них она так часто рассказывала, что мне они запомнились. Между прочим, среди этих осужденных больных, по ее рассказам, были две девушки, помешавшиеся на эротической почве. Они были влюблены в Сталина и считали себя его невестами. Они постоянно говорили о нем, какой он сильный, разбирали его внешность, рассказывали сны, в которых он неизменно участвовал; каждая ждала, что он придет за нею и возьмет ее себе в жены. Иногда они ревновали его друг к другу и тогда ссорились и даже дрались. До тюрьмы они друг друга не знали. Сталина они однажды видели издали, когда он проезжал по улице в машине. В 1937 году их странные речи, должно быть, показались кому-то не бредом сумасшедших, а контрреволюцией. На них донесли, и машина заработала. И вот их судили и держали в тюрьме, вместо того чтобы лечить в психиатрической больнице.

Весь режим Казанской тюрьмы был разработан до мельчайших подробностей с целью подавления личности. В коридоре на десять камер полагалось пять человек, специально только смотревших в волчок, и два коридорных. Мы должны были вставать по звонку в семь часов утра. Сразу одеться, заправить койки и стоять около них. Приходил дежурный, мы подымали койки и прижимали их к стене. Дежурный запирал их на замок. Потом мы дожидались своей очереди на оправку. С полотенцами, гуськом, заложив руки за спину, шли в полном молчании в уборную. По очереди несли парашу. На оправку давалось пять минут. Перед уборной стоял дежурный и выдавал каждой из нас по аккуратно вырезанному квадратному кусочку бумаги, примерно 15x15 сантиметров. С этой бумагой постоянно происходили казусы. Должно быть, это был специальный номер, придуманный кем-нибудь, чтобы поразить, устрашить, унизить. Вполне культурное мероприятие приводило к совершенно непредвиденным последствиям. В углу уборной стоял железный ящик. Использованные бумажки мы должны были бросать в этот ящик, но никто нас об этом не предупредил, и мы, естественно, бросили их в унитаз. То же самое, как мы потом узнали, сделали все вновь прибывшие. И со всеми случилось то же самое, что и с нами. Мы вернулись в камеру. Через минуту ворвался дежурный: «Где бумажки?» А мы уже и забыли про них. «Какие бумажки?» — «Которые вам дали». — «А мы их бросили». — «Как бросили?» И тут же являются дежурные женщины и начинается обыск, самый тщательный: во рту, в волосах, между пальцами и т. д. Это, конечно, сразу поражало. Ведь проще было бы предупредить человека. Но это не в интересах тюремщиков. Надо еще добавить, что счетом наших запачканных бумажек занимались взрослые, здоровые, молодые и пожилые люди в военной форме НКВД. После оправки каждой камеры в уборную входил дежурный с переносной киловаткой в руках и освещал стены, чтобы на них не было бы каких-нибудь знаков. А пока мы были в уборной, производился обыск в камере. Каждый раз просматривались книги, папиросы. В камере нам запрещалось подходить к стенам во избежание перестукивания. Физзарядка была тоже запрещена. После оправки приносили хлеб — пайки по 800 граммов — и чайник кипятку, закрашенного морковным чаем. Сахар нам выдавали раз в месяц по два куска на день, и мы хранили его в специальных мешочках с номерами. Обедали в два часа. Обед был почти без изменений: или жиденький горох с кусочками говяжьих легких, плававшими как пробки, или щи из сухих овощей, а на второе каша или чечевица. Вечером в шесть часов жиденькая каша и чай. Мне не хватало ни хлеба, ни сахара. Ложиться спать мы были обязаны в десять часов. Но перед этим проходила целая процедура. В половине десятого опускались койки. Мы должны были стоять у коек и ждать светового сигнала — разрешения постелить койку. По второму сигналу мы должны были снять верхнее платье и сесть на постели и только по третьему имели право лечь. Нам не разрешалось укрываться с головой. Лампочка к десяти часам разгоралась и горела всю ночь. Ночью спящих несколько раз будили треском форточки, потому что из волчка не были видны наши головы.

День тянулся томительно долго в серой полутьме, в безделье. Мы уставали шептаться. Зимний вечер был еще ужаснее. При слабом свете лампочки мы только что не натыкались друг на друга. Даже ходить по камере мы не могли, так как наши громадные бутсы без шнурков громко стучали по каменному полу. Нам запрещалось открыть самим форточку, для этого мы должны были вызывать дежурного. В форточку вместе с воздухом врывался уличный шум, гудки машин, лай собак и голоса детей…

Днем нас выводили на получасовую прогулку по асфальтированному, обнесенному высоким фанерным забором дворику, где полагалось ходить по кругу, опустив голову и заложив руки за спину. Стоило одной из нас поднять голову — и всех уводили в камеру, не дав догулять. Чулки без завязок постоянно падали на прогулке, но мы не имели права остановиться, чтобы поднять чулок. Помимо того, что было уже холодно, мне казалось унизительным ходить с опущенным чулком. Я подняла его. Сразу всех завели в камеру. Нас было уже трое. Явился помощник начальника, спросил у каждой фамилию, узнав мою, с яростью сказал: «Не слушайте ее, она вас заведет. Я вам рога-то обломаю! Пять суток карцера!»

Карцером была маленькая, совсем без окна камера. Также с привинченным к стене столиком и табуреткой на одного и примкнутой к стене голой доской. Рядом за стеной была уборная, слышно было, как все время журчит вода. Бушлата и оправки в карцере не полагалось. В углу стояла параша. Давали 400 граммов хлеба и воду. Перед сном опускали доску. Она была совершенно мокрая от влажной стены. На ней заставляли лежать всю ночь и не позволяли вставать или сидеть. От этого платье сырело и тело била лихорадка беспрестанной мелкой дрожью. Уставали все мускулы, и невозможно было заснуть. Так я просидела пять суток. К концу их у меня отекли ноги.

У кого на счету были деньги, имели право выписывать газету. Раз в декаду нам давали книги. В камеру приносили каталог и бумажку, на которой мы выписывали номера книг. Библиотека была большая и составлена из реквизированных книг, это мы поняли из того, что на многих книгах были вырезаны из титульных листов углы, где обычно подписывают свою фамилию владельцы книг. Мы имели право раз в месяц, если были на счету деньги, купить в ларьке мыло, зубную щетку, тетрадь и карандаш-графитодержатель (другого почему-то не разрешалось), сахар и лук, купить по заказу учебник. Мыло приносили в камеру мелко изрезанное. Всего этого приходилось без конца требовать и добиваться. Дежурный корпусной на наши заявления о том, что мы не имеем газеты, неизменно отвечал: «Газет в продаже нет. Я сам не имею газет».

Два раза в месяц мы имели право написать письмо и два раза получить. Конечно, письма проверялись и часто приходили с большими купюрами. Письма, которых мы так страстно ждали, не радовали нас, потому что мы должны были их сдать на следующий день. Все с жадностью прочитывали их, и каждый реагировал по-своему. Таня тут же начинала плакать и говорить, что, конечно, дома все не так хорошо, как написано, просто ей не пишут, чтобы ее не беспокоить. Пелагея Яковлевна молча прочитывала и не делилась ни с кем. Только иногда вздыхала и, покачивая головой, говорила: «Да-а!» — отвечая каким-то своим мыслям. Только Зина просила меня прочесть письма руководительницы группы того детдома, где были ее дети. Она не была уверена, что прочла их правильно. Лена не получала писем, и, когда остальные их читали, она молча ходила взад и вперед по камере. Меня не радовали письма из дому. Моя мать не понимала, что я сижу невинно, и думала, что я совершила преступление, раз меня осудили на такой срок, и порицала меня за это. Ей, шестидесятилетней, было трудно воспитывать мою дочку, а ведь приходилось еще и работать. Дочке же, я это знала, было трудно с бабушкой, и я от этого страдала. Для меня дни получения писем были самыми тяжелыми, потому что мои родные писали редко и я оставалась без письма, когда другие получали.

Наконец жизнь наша наладилась и вошла в колею. Нам стали выдавать книги, Пелагея Яковлевна, одна из наших сокамерниц, имевшая деньги на счету, выписала газету «Правда». Добилась, чтобы купили учебник алгебры Киселева. Добилась разрешения купить мне и Зине за свой счет в ларьке карандаши и тетради. Она делилась с нами своими продуктами из ларька. Это был замечательный человек. Потомственная пролетарка, ивановская ткачиха и член партии с 1912 года, она была старше нас лет на десять. Мужа ее во время Гражданской войны белые сожгли на костре. Пелагея Яковлевна была на ответственной работе в текстильной промышленности и имела орден. У нее было двое взрослых детей, сын и дочь. Конечно, после ее ареста у них отобрали квартиру в Москве. Сын уехал в Воронеж, работал инженером и не писал ей. Дочь кончила десятилетку и уехала в рязанскую деревню учительницей. Пелагея Яковлевна переписывалась с дочерью. Я всегда с уважением вспоминаю эту мужественную женщину. Она учила нас не падать духом, не опускаться, не предаваться отчаянию и в любом положении быть человеком.

Нас было пятеро. Мы с Зиной беспартийные, остальные партийки. Была Таня, член партии с 1918 года, по образованию историк. Пятая, Лена, была моложе нас, член партии с 1928-го или с 1930 года. Обе они были с Украины.

Пелагея Яковлевна старалась нас сорганизовать и подчинить нашу жизнь режиму. Она предложила мне заниматься вместе с ней алгеброй. Я основательно все забыла и согласилась с удовольствием. Зина не знала даже четырех правил арифметики и не могла заниматься с нами. Арифметикой я занималась с ней вечером, когда в полутьме невозможно было ни читать, ни писать, а время тянулось нестерпимо медленно. Мы практиковались в устном счете, начиная с таблицы умножения. Это приносило пользу и мне — тренировало мозг. Я научилась складывать, вычитать и умножать в уме трехзначные числа. До обеда я была занята с Пелагеей Яковлевной алгеброй. После обеда с ней и Зиной занимались русским: писали диктовки, вспоминали правила. В три с половиной часа зимой делалось в камере темно, а лампочку зажигали только в шесть. У меня тогда еще было хорошее зрение, и я могла, сидя на скамье спиной к лампочке и держа книгу так, чтобы на нее падал свет, шепотом читать. Никто уже не мог читать, и потому все слушали. Пелагея Яковлевна, желая расшевелить Таню, которая не принимала участия в наших занятиях и часто плакала, предложила ей прочесть нам лекции по истории. Но, на мой взгляд, этот историк, по ее словам преподававший в педвузе, сама знала не больше моего, а потому ее лекции были неинтересны. Пятая наша сокамерница, Лена, была большая индивидуалистка. Она не хотела ни в чем участвовать, говорила, что наши занятия ее не интересуют, а наш шепот мешает ей читать. Они часто крепко ссорились с Пелагеей Яковлевной. Это были представительницы разных поколений, и каждая обвиняла поколение другой в том, что с ними случилось.