В этот год кончилась война в Испании. Много лучших людей из всех стран боролись с фашизмом и погибли. Проходил XVIII съезд партии, где Сталин, совершенно не стесняясь, заявил в своем докладе, что он приложил руку к уменьшению количества членов партии на 270 000 человек. И съезд, на который мои партийки возлагали большие надежды, что он во всем разберется и вернет их, рукоплескал Сталину. Перед съездом, судя по статьям «Правды», все низовые организации срочно переводили кандидатов в члены партии и принимали новых, чтобы пополнить ряды. Меня очень удивляло, что мои товарки, бывшие члены партии, не знали, что делалось в стране. Когда я рассказывала, какой голод был в Оренбурге в 1932–1933 годах, когда я была там в ссылке, они говорили, что это неправда, что я преувеличиваю, чтобы очернить нашу действительность. Когда я говорила о перегибах, допущенных во время коллективизации, они говорили, что я троцкистка, хотя эти перегибы уже были осуждены самим Сталиным в статье «Головокружение от успехов». Когда я рассказывала, как меня ни за что выслали и сколько горя принесла народу паспортизация в Ленинграде, они опять же говорили — это правильно, так и надо было поступать с такими, как я. Я думала: «Ну хорошо, Пелагея Яковлевна, живя в Москве, могла не знать о голоде в Оренбурге, Ташкенте и на Украине, но как Лена могла не знать этого? Ведь она была районным работником, инструктором политотдела. Разве не они сами десять лет участвовали в разжигании ненависти и недоверия в народе или одобряли это? Под видом повышения бдительности культивировали подозрительность и клевету и довели этот процесс до апогея, и он, наконец, поглотил их самих. Они считали, что со мной поступили правильно, потому что я критикую перегибы. Но то же самое, сделанное по отношению к ним, — ошибка, в которой разберутся, потому что они никогда ни в чем не сомневались и всегда все, что исходило сверху, поддерживали и проводили».
Они рассказывали, как в некоторых партийных организациях за год сменилось — были исключены из партии, арестованы и объявлены врагами народа — поочередно до семи секретарей. Они сами подымали руки за исключение первого секретаря, его место занимал второй, а через месяц-два исключали и второго, не без их же участия. Приезжал третий, и его ждала та же участь. А с ними председатели исполкомов и все их окружающие; и за это они опять подымали руки. А потом органы НКВД перестали спрашивать их согласия, зная, что они будут неизменно за, и просто арестовывали секретарей и их семьи в квартирах, на улице, где попало. Но теперь они считали это ошибкой, в которой разберутся. А некоторые, как Таня, говорили: «Так надо». Они рассказывали, что, когда их повезли из районных в областные и республиканские тюрьмы, они, встречаясь на этапах, шутили: едем на пленум обкома или ЦК. Да, эти люди в продолжение двух десятилетий ездили на пленумы обкомов и ЦК. Знали друг друга еще со времен Гражданской войны и подполья. Старшие давали младшим поручительства в партию. Младших зачастую сажали за то, что старые члены партии, вдруг оказавшиеся врагами народа, когда-то давали им характеристики. И когда их исключали из партии, никто из них не заступился друг за друга, а все промолчали или подняли руки за исключение. Это был какой-то всеобщий психоз. Многие из них поплатились за него жизнью, а мои соседки были объявлены врагами народа и отсидели по десять лет так же, как и я, грешная.
В «Правде» иногда печатались заметки о суде. Мы развлекались тем, что читали вслух изложение обстоятельств дела, а потом загадывали: какой приговор? Это было зимой 1938/39 года, и сроки против наших, вынесенных в 1937 году, были, как говорится, детские. Психоз начал спадать. В каждой газете, в корреспонденциях из-за границы с возмущением сообщалось, что в той или иной капиталистической стране «только» за участие в демонстрациях протеста, за расклеивание листовок и за стачки коммунисты присуждались к тюремному заключению на шесть месяцев или к штрафу. Когда-то муж остерегал меня от аналогий, и действительно, аналогии были страшны. Мы не участвовали в стачках и демонстрациях, не расклеивали листовок…
Раз в неделю нас водили в баню. Конечно, и баня была с волчком, который беспрерывно шуршал. Под тремя душами мылись пять человек. На мытье давали пятнадцать минут. Я никогда не успевала как следует вымыться, и баня не доставляла мне удовольствия, но все же это было разнообразие. Однажды в предбаннике было довольно грязно, и мы надели чулки на грязные ноги. Придя в камеру, Таня решила сполоснуть ноги над парашей. Она сняла чулок и попросила Зину слить ей на ногу из кружки. Сейчас же щелкнула форточка, и взбешенный дежурный свистящим шепотом спросил: «Что выделаете?» — «Мою ноги». — «В бане не могли помыть?» Форточка захлопнулась, мы были перепуганы. Через пять минут явился корпусной: «Что у вас тут случилось?» Таня объяснила. Он ушел. Через два дня Таню с кружкой и полотенцем вызвали из камеры. До самого вечера мы ждали ее и гадали. Наши партийки решили, что приехала комиссия и разбирает дело. Когда Таня не явилась и на другой день, то решили, что ее вызвали на переследствие и увезли в Москву или Винницу — по месту осуждения. Мы с Зиной, настроенные более скептически, говорили, что она сидит в карцере. Наш вариант отвергался с возмущением. Мы приводили в пользу его тот довод, что квитанция на ее вещи осталась в камере. На четвертый день к обеду открылась дверь и вошла наша Таня, дрожа мелкой дрожью, с перевязанным глазом, и заплакала. Она сказала, что, упав в обморок, она разбила глаз об угол доски, на которой спала. Мы с Зиной оказались правы. Ее вызвал начальник тюрьмы и прочел ей постановление из Москвы: трое суток карцера. На ее просьбы и оправдания он сказал, что не может изменить постановление Москвы.
Я пишу то, что слышала и видела, ничего не прибавляю. Оказывается, Москва занималась нашим поведением, разбирала такой криминал, как помытые в камере ноги над парашей, и определяла наказание, которого не мог отменить даже начальник тюрьмы.
Раз в месяц камеры обходил начальник. Это был уже пожилой человек, возможно старый чекист. Он разговаривал грубо и отрывисто и на какой-то наш вопрос ответил: «Снявши голову, по волосам не плачут». Он был службист и бурбон и вполне уверен, что мы опасные враги, раз к нам применен такой режим и на столько лет. Он ненавидел нас. Ведь для него мы были врагами его власти.
Однажды Пелагея Яковлевна, устав добиваться очередной просьбы, сказала нам: «Придет начальник, будем молчать». В тот же день начальник ходил по камерам, вошел и к нам. «Вопросы есть?» — отрывисто бросил он. Мы молчали. Он повел глазами по нашим угрюмым лицам, круто повернулся и вышел из камеры.
Наши дежурные, в сущности, сидели с нами вместе в тюрьме. Они так же молчали целыми сутками, шептались в коридоре, и оттуда раздавалось легкое побрякивание ключа о бляху ремня — это старший коридорный подзывал к себе кого-либо из подчиненных, чтобы прошептать ему распоряжение.
Скоро мы освоились с распорядком дня, и Зина, дольше нас просидевшая в тюрьме и более нервная, безошибочно определяла происходящее в коридоре, как будто смотрела сквозь стены: скоро ли обед, принесут ли газету или книги, дадут ли бумагу для писем или письма из дому. Дежурные называли нас не по фамилиям, а по номерам.
В нашей тишине особенно обострялся слух. Иногда мы слышали движение в коридоре и знали, что привели новеньких и сколько. Слышали, как «камеры» ходили на прогулку и на оправку, — наша камера была средняя. Раза два мы слышали приглушенный крик и шум борьбы. Кого-то тащили по коридору. Кого-то вели, и мы слышали рыдания, и, должно быть, кому-то затыкали рот.
По вечерам, когда мы ложились спать — в соседней камере со стороны Зининой продольной по стене койки, должно быть, была такая же койка, — в тишине был слышен скрип и осторожное постукивание. Зина пыталась отвечать, но мы шипели на нее. Зачем? Мы не собирались бежать или создавать подпольную организацию, а перестукивание ради перестукивания могло привести к наказанию, лишению прогулки, книг или, что всего хуже, переписки.
Мои товарки очень удивлялись, что я не знаю своего срока. Они говорили, что я, наверно, попала сюда по ошибке, советовали, чтобы я пошла к начальнику и узнала бы свой приговор. Я написала заявление. Начальник принял меня в кабинете. Надо было видеть, с каким удовольствием и чувством он прочел: 58-я статья, пункт 10, десять лет тюремного заключения! И странно, меня это даже не взволновало. Просто рассмешило его ударение. Было ли это мужеством или отупением? Надо признаться, что я очень редко плакала.
Наши писали заявления о пересмотре дела и просили заменить им тюремное заключение лагерем. Клялись, что они своим трудом заслужат, и т. д. Мне не хотелось в лагерь. Я не знала, что я должна там заслуживать или доказывать. И хоть письма из дому шли редко, но книги — вот что меня со многим мирило. Ведь на воле я не смогла учиться, а читала только по ночам да в трамвае и у примуса. Я страстно добивалась причин всего случившегося с нами. Я думала: ну я, человек непролетарского происхождения, в свое время несправедливо обиженный, на каком-то этапе могу быть или казаться социально опасной. Но Пелагея Яковлевна, посвятившая революции свою жизнь, отнюдь не сомневавшаяся ни в чем и всегда поддерживавшая и проводившая политику партии, как она оказалась здесь? Что произошло в стране? Почему на 20-м году Советской власти ее основа, люди труда, и к тому же ни в чем не повинные, ввергнуты в такую бездну? Ведь даже произвол является отражением происходящих в стране процессов, и носители его не могут действовать долго и безнаказанно в таких масштабах, если их не поддерживает какая-то сила. Так что же это за сила? Люди были растеряны и ничего не знали. Книги тоже не могли ответить мне на этот вопрос.
Скоро я поняла, что заниматься систематически здесь невозможно: книги давались на десять дней, выписанные не всегда появлялись в нужный момент, так как были на руках. Делать выписки из книг тоже было бессмысленно — новая тетрадь давалась взамен старой. Оставалась только память. Но на память можно было выучить стихи, а текст невозможно — каждую попавшую в камеру книгу старались прочесть все, не хватало времени для запоминания текста. Я написала заявление о снижении мне срока на пять лет, так как я беспартийная и не могла участвовать в троцкистской организации, а была только женой Гранкина, умершего за девять месяцев до моего ареста. Я указала на статью Сталина осенью 1936 года. В ней он писал, что есть разные троцкисты, и что это надо различать, и что есть люди, прошедшие только по одной дорожке с троцкистом.