Доднесь тяготеет. Том 1. Записки вашей современницы — страница 41 из 130

Знаменская X. К. реабилитирована посмертно.

Председательствующий судебного состава

Военной коллегии Верховного суда СССР

полковник юстиции Цирлинский

Аналогичную справку получил и сын от первого брака Владимира Георгиевича Голенко. Родители его, старые большевики, до этого дня не дожили.


Мой дед, Григорий Филиппович Ягода, был часовым мастером в Нижнем Новгороде. Детей было много — пять дочерей (моя мама была старшей) и три сына. Столь большую семью содержать было трудно, поэтому некоторых детей отправляли в Рыбинск, к бабушкиной родне.

В квартире деда, в Гусином переулке, была подпольная типография: в одной из комнат мой отец печатал на ротаторе прокламации. Мама ему помогала. Так они познакомились.

В 1905 году во время сормовских событий старшего из сыновей, Мишу, зарубили казаки. А в 1917 году погиб второй сын, Лева. Его расстреляли на фронте за большевистскую агитацию среди солдат корниловской армии.

Остался младший — Гена, Генрих Ягода, с начала 20-х годов работавший в ВЧК — ОГПУ и потом ставший наркомом внутренних дел.

В середине 30-х годов я, студентка, конечно, и подумать не могла о зловещей роли Сталина и его подручных — «соратников», как их тогда называли, среди которых был и мой дядя Гена. Он был первым в троице — Ягода, Ежов, Берия, — крутившей кровавое колесо.

Когда в 1937 году Генрих Ягода был арестован, его родителей и всех сестер сначала выслали в Астрахань, через год всех арестовали, и след их исчез… Тот же смерч террора смел с лица земли и всю рыбинскую родню.

…Мы стояли в прихожей бабушкиной квартиры, входная дверь была уже открыта — еще один шаг — и никто никогда сюда не вернется.

— Видел бы Генрих, что делают с нами, — тихо сказал кто-то.

И вдруг бабушка, которая никогда не повышала голоса, обернувшись к пустой квартире, громко крикнула:

— Будь он проклят! — Она переступила порог, и дверь захлопнулась, и звук этот гулко отозвался в лестничном проеме, как эхо материнского проклятия.

И эхо это все звучит и звучит в моей памяти: «Будь он проклят!»

По неизвестной причине (и к всеобщему удивлению) меня не арестовали. Мне повезло и в другом: я успела закончить геологоразведочный институт и получить диплом инженера-геолога. Однако на этом мое «везение» кончилось: на работу меня никуда не принимали, даже в геологическую экспедицию в Якутию! Так как на вопрос, содержавшийся тогда во всех анкетах, есть ли репрессированные родственники, я честно отвечала: есть. Но вот на моем пути встретился Московский молодежный театр. Анкета не содержала вопроса о репрессированных родственниках, и я была принята.

Это мое превращение из геолога в актрису произошло в тот год, когда мама жила еще в Астрахани. В мае 1938 года от нее перестали приходить письма, она не вышла на мой телефонный вызов — я поехала к ней.

…Комната, которую она снимала, была пуста: не было ни мамы, ни единой маминой вещи. В соседней комнате хозяева пили чай. Хозяйка, толстая баба в грязной кофте, равнодушно рассказала, что, когда мама вернулась с переговорного пункта 6 мая, ее уже ждали. Она очень кричала, билась, рыдала… Увели ее силой. Хотя я и не думала спрашивать о маминых вещах, мне и без того было все ясно, женщина с поразительной торопливостью начала говорить, нагло глядя мне в лицо, что, мол, «Есфирь Григорьевна все вещи взяла с собой, вот только таз и оставила…».

Постояв еще немного посреди этой голой комнаты, стараясь представить маму здесь, в этих стенах, простившись с ней еще раз, я ушла, ничего не сказав этим людям. Мужчина продолжал сидеть за столом и по-прежнему хлебал чай из блюдца, хрупая сахаром.

Я поехала по другому адресу, к дому, где жили все остальные.

Мне долго пришлось кружить по пыльным окраинам астраханских улиц, ходить по дощатым тротуарам, заглядывать в щели сплошных высоких заборов, пока нашла этот дом. Он стоял за таким же забором и был таким же, как и все другие, — не очень большим, крепко сколоченным, под железной крышей. Я вошла в калитку и очутилась в небольшом дворике, заросшем нежной молодой травкой. Было очень тихо. Я сразу почувствовала пустоту дома. Дверь была приоткрыта, я остановилась на пороге и постучала.

— Кто там? — раздался мужской голос.

Я узнала его, это был голос Мордвинкина, мужа Таси, одной из моих четырех теток, — мужья всех остальных были арестованы поодиночке и расстреляны. Только один из них при аресте успел пустить себе пулю в лоб. И лишь сейчас я вспомнила, что мама писала мне, что Владимир Юрьевич недавно приехал к Тасе, так как его уволили с работы, из Главреперткома, и выселили из квартиры.

— Здравствуйте, — сказала я, входя в комнату.

— Здравствуй, — ответил он равнодушно, как будто мы виделись по десять раз на дню и ему надоело здороваться.

Он был все такой же — в своем неизменном пенсне на шнурке, с острой бородкой и зачесанными назад волосами. Когда я вошла, он что-то читал. Рядом с ним играла трехлетняя Виолка, его и Тасина дочка. То, что это ведь моя двоюродная сестра, мне тогда в голову не пришло. На столе было не убрано, стоял закопченный чайник, грязные тарелки, чашки, кастрюлька с высохшей кашей, два-три стула стояли как-то боком, пол был давно не мыт, замусорен. Это была комната мужчины, ничего не умевшего делать дома, мужчины, которому было к тому же на все наплевать.

Мы с Диной мало его знали. Встречались с ним на каких-нибудь семейных торжествах за столом у бабушки. Общение ограничивалось равнодушным «здравствуйте» с нашей стороны и небрежным кивком — с его. Мы его не любили. А не любили мы его люто за то, что именно он запретил во МХАТе «Дни Турбиных». Возможно, впрочем, что запретил не он, но тогда мы думали, что он. Мы с Диной успели посмотреть этот спектакль до его запрещения. Кажется, он был последним. В те годы об этом спектакле так и говорили: «До запрещения» и «После возобновления». С тех пор при словах «Дни Турбиных» в моем воображении встает образ Мордвинкина. Но сейчас вся прошлая жизнь, со всеми ее интересами, куда-то отступила и стала казаться такой маленькой, как в перевернутом бинокле.

Я села на стул, сняв с него полотенце, и почувствовала, как я устала. В комнате был полумрак и приятная прохлада.

— Чаю хочешь? — спросил Владимир Юрьевич. — Кажется, еще не остыл.

Я выпила стакан едва теплого жидкого чаю с куском хлеба. У меня слипались глаза. Я хотела спать. Мы оба понимали, что говорить не о чем, и молчали. Я сидела, подперев голову рукой, уставясь в стол, Владимир Юрьевич смотрел в книгу. Ребенок что-то лепетал, обращаясь к отцу. «Боже мой! — подумала я, глядя на Виолку. — Каково же было Тасе оставлять эту кроху — ребенка, которого она так хотела иметь, которого купала в кипяченой воде и держала в стерильной чистоте?!»

— Когда их взяли? — спросила я наконец.

— Шестого.

Значит, в тот же день, что и маму…

— Можно посмотреть… — я не договорила, не зная, как сказать — дом? комнаты? то, что осталось?

Но Мордвинкин понял:

— Можно.

Он опять стал смотреть в книгу, но, по-моему, он ее не читал, за все время он не перевернул ни одной страницы.

В комнатах царил полный разгром. На полу валялись разные вещи — чулки, платья, газеты, а в самой большой, в которой, по моим предположениям, жили старики, пол был покрыт слоем писем и фотографий. Эта комната была самой светлой, и при ярком солнечном свете разгром казался особенно ужасным. Я представила, как сапоги ходили по этим белым листочкам и пожелтевшим фотографиям, хранившимся много лет как самое дорогое, трепетно старческими руками уложенным в шкатулочку, и привезенным сюда, и теперь, кем-то выброшенным, как ненужный хлам, и растоптанным… Я подняла одну из фотографий. Это были сестры бабушки. «Нашей дорогой Марии на долгую память, — прочла я на обороте надпись, выведенную старинным тонким, витиеватым почерком, — от любящих сестер». Какое-то число… какой-то год… Девятый? Двенадцатый? А сейчас «дорогой Марии» шестьдесят пять лет и она в тюрьме…

Владимир Юрьевич сказал, где находится тюрьма. Сказал он также и о том, что разрешена передача денег в сумме 50 рублей.

Я тотчас пошла разыскивать тюрьму. Но мамы в ней не оказалось. Там были они все, кроме нее! Эта тюрьма называлась Внутренней, и была еще другая, и мне объяснили, как туда проехать. Мама, наверное, там. Где же еще? Ведь третьей тюрьмы в Астрахани нет.

На другой день чуть свет я подходила к огромному полю. Оно было полно народу. Кто сидел прямо на земле, вытоптанной до пыли, кто в одиночку, кто группами. Очень немногие стояли, наверное, не решаясь сесть в пыль и надеясь, что так они смогут простоять несколько часов. Где-то далеко, на том краю поля, виднелось какое-то здание. Мне сказали, что это и есть тюрьма, что весь этот народ — это очередь к ней и что я должна найти последнего.

Шесть часов под палящими лучами солнца я приближалась к маленькому окошку. Шесть часов я надеялась, что передам маме 50 рублей и она обрадуется, поймет, что я здесь, что я на свободе, пока на свободе… Через шесть часов я назвала мамино имя и сунула в щель под едва приподнятым непрозрачным стеклом окошка свои 50 рублей. Но у меня их не взяли, а стали сначала сверяться по спискам. Я слышала шелест переворачиваемых страниц. Потом мне сказали:

— В списках не значится. Выбыла. Следующий.

— Как выбыла? Куда? Проверьте еще раз!..

Мне повторили:

— Выбыла. Следующий.

Сзади напирали, меня оттеснили. И снова я стою на вытоптанном поле. И снова на меня льется нестерпимый зной и ослепительный свет. Но почему-то мне все кажется каким-то черным и стучит в висках. На трамвае еду обратно, добираюсь до дому, и последнее, что я помню, — кровать, на которую я падаю, потеряв сознание.

Очнулась я, когда было совсем темно. Мордвинкин спал. Голова разламывалась от боли. Ощупью я пошла в кухню, гремела ведрами, отыскивая воду, пила, мочила тряпки и прикладывала их к голове…