Доднесь тяготеет. Том 1. Записки вашей современницы — страница 44 из 130

Именно эта свирепая блюстительница закона и повела нас в баню в ту ночь. Я отошла, шатаясь, взяла шайку и в каком-то полусознании начала намыливаться. В полутьме, среди испарений, оставленное на моем пальце кольцо вдруг сверкнуло. Надзирательница внезапно возникла передо мной из пара как нечистый дух. Рванула к себе мою руку.

— Это что у тебя?! Золото пронесла в тюрьму?! Кольцо скрываешь?

Я объяснила ей, что ношу кольцо уже много лет и что оно было надето, когда пальцы были тоньше, и теперь не снимается, что военный на Лубянке не смог его снять и оставил…

— Не сняли! Ловка ты, видно, врать! Дураков ищешь? Не на таковскую напала! Я вот тебе сейчас покажу, как кольца-то снимают…

Она как спрут обвилась вокруг моей руки и, намылив палец, почти выкручивая его, сопя и ругаясь, все-таки сняла кольцо.

Я оставалась внутренне совершенно отстраненной от всех ее манипуляций. Все было безразлично. Даже то, что это кольцо было подарено мне любимым и умершим отцом. Все потери казались ничтожными по сравнению с тем, что навалилось на меня. Окаменев, наблюдала за всем, происходившим со мной, со стороны. Память делала свое дело, фиксируя какие-то моменты навсегда.

После бани свирепая женщина сунула мне бумажонку, где безграмотными каракулями удостоверялось, что она получила от меня медное колечко. Месяца через два после этого в тюрьме как-то узналось, что она сама оказалась в камере на положении заключенной. Говорили, что она попала за уголовщину и была осуждена. Должна признаться, что в возмездие верю. Оно представляется мне каким-то еще пока необъяснимым законом равновесия добра и зла в мире.


Камера как Ноев ковчег с затиснутыми туда женщинами разного возраста, разных национальностей, разной культуры, интересов и характеров. Днем лежать не разрешалось. Надо было как-то моститься сидя. Время тянулось ужасающе медленно. Тягучее однообразие дней нарушалось только вызовами на допрос или «с вещами». Надо было чем-то отвлекать голову от тяжелых мыслей. Они и так овладевали всеми вечером, когда в устроившейся спать камере с полу и с коек доносились всхлипы и сморкания.

Хлебные пайки почти всегда бывали плохо пропечены. Из зеленоватого закала заключенные лепили, хотя это и запрещалось. Сев спиной к глазку, лепили из этой несъедобной глины пепельницы, мыльницы, горшочки, вазочки, зверушек и петушков. Все было сделано грубо, бесформенно и жило в камере до ближайшего обыска, когда безжалостно отбиралось. На следующий же день лепили снова.

Другим видом запрещенных занятий являлось вышивание. Иглы, разумеется, запрещались, и их делали сами из отломанных зубьев гребенки. Ушко прожигалось обязательно у кого-нибудь да сохранившейся, пронесенной сквозь все обыски английской булавкой, кончик которой раскалялся на спичке — курение нам не запрещалось, и спички были. Нитки добывали, распуская рваные чулки и трико. Разрывали на куски ветхое белье, искусно мережили их и вышивали. У меня до сих пор где-то хранится такой вышитый кусочек, своеобразное тюремное «memento mori».

Но главным и самым любимым занятием были рассказы. Их слушали затаив дыхание, вымысел заставлял забывать действительность. Те, кто могли рассказывать, пользовались особым расположением камеры. За время моего пребывания там было пересказано не поддающееся подсчету множество рассказов Чехова, Горького, Тургенева, Мопассана и других. Большим спросом пользовался роман Этель Войнич «Овод», «Джен Эйр» Шарлотты Бронте. Сколько стихов было прочитано: Пушкин, Лермонтов, Маяковский, Блок, Некрасов, Есенин.

Еще в юности я боготворила Ахматову. Многое знала наизусть. Любила и Гумилева. Но там, в эти годы, они, несмотря на свои высокие достоинства, не читались. Божественный «Реквием» лишь начинал создаваться в те годы, и узнала я его только в начале шестидесятых — он ходил по рукам. Пастернака, Цветаеву и Мандельштама я почти не знала.

На амплуа рассказчиков выдвинулось четверо: старая интеллигентка Фагэ, жена француза — литератора, жившего у нас в Советском Союзе, сама она была русская; острая, умная, совсем еще юная, полудевочка, еврейка Леночка; немолодая, но полная жизни и темперамента венгерка Иолан Ярой-Грооб, к ней я еще вернусь; и я, до ареста бывшая актрисой молодого московского театра-студии под руководством Рубена Николаевича Симонова. Он в те годы был уже художественным руководителем театра им. Вахтангова, но, будучи талантливейшим режиссером и актером, мечтал об экспериментах. Для этого ему нужен был молодой, всецело ему послушный коллектив. Так он создал наш театр.

В столичной жизни, уносимые ее бешеными ритмами, когда, кроме работы, нас влекут соблазны всех видов искусства — книги, музыка, картинные галереи, спектакли, — мы в молодости начинаем жить без оглядки. И нужны безмерные встряски, рушащие и ломающие привычный уклад. И тогда неизбежна переоценки. Только в камере мне открылось новое значение человеческой памяти. До этого я жила, просто не замечая ее, как воздух, которым дышишь. Она нужна была профессионально: для запоминания учебного материала, для сдачи экзаменов, для запоминания ролей… Она играла подсобную роль.

Здесь же, в обстановке полной изоляции и бездействия, она оказалась благодеянием, и я могла делиться им с другими, не менее обездоленными людьми. Память помогала мне переносить на необитаемый остров тюремной камеры мысли и образы большой литературы мира. Помогала забываться на время, переключаться в иную жизнь. Были среди моих сокамерниц и такие, которым жизнь не дала возможности приобщиться к культуре: и я всегда буду помнить минуты высокого счастья, которые я там испытала, внимание и интерес в глазах, иногда даже блеснувшую слезу или бесхитростный шепот: «Как хорошо… прямо мороз по коже…»

Перед арестом я готовила для концертного исполнения отрывок из поэмы Владимира Маяковского «Владимир Ильич Ленин» («Если бы выставить в музее плачущего большевика…»). Читала и видела слезы на глазах у этих женщин, нахохлившихся, как темные угловатые птицы, на койках, на полу. В другой раз они как зачарованные слушали фрагмент из «Леди Макбет Мценского уезда» Лескова — последний каторжный путь Катерины Измайловой, Сергея и Сонетки, по-особому остро воспринимавшийся и мной, и ими в эти страшные дни нашей жизни…

Бывала и я слушательницей. Помню, как Фагэ, обычно суховато-сдержанная, неожиданно раскрылась, рассказывая «Учителя словесности» Чехова. В душную, полутемную от железного щита на окне, оставлявшего наверху только узкую полоску голубого неба, камеру ворвалась другая жизнь. Зашумели липы старого сада вкруг провинциального помещичьего дома… мы увидели очаровательную юную Марию Годфруа… ее отца, старого русского помещика… Леночка с горящими глазами передавала вечно жгучего «Овода». Венгерка Иолан ломаным русским языком, но очень живо пересказывала бесконечные, полные старых замков с привидениями и любовных драм, романы венгерского классика Моора Йокаи.


Иолан — одна из самых интересных женщин-сокамерниц, встреченных в Таганской тюрьме. Она принадлежала к разряду так называемых «жен». Высокая, несмотря на возраст, стройно-худощавая, темноволосая с легкой проседью. У нее были глаза Катюши Масловой, блестящие, как влажные вишни. Она обладала привлекательнейшей чертой: врожденным юмором. Ее муж, венгерский коммунист, политэмигрант, член Коминтерна, давно уже жил в Москве. Иолан по рождению происходила из пролетарской рабочей семьи. До того как она с мужем эмигрировала в Советский Союз, она работала костюмершей в будапештском театре. Там у нее произошла встреча с замечательной венгерской актрисой Франческой Гааль, которую ныне знает весь мир. Получить образование в Венгрии Габсбургов Иолан не смогла — она рано осиротела, и дальние родственники отдали ее в монастырскую школу. Вскоре она почувствовала, что органически чужда этому миру и стать монахиней не сможет никогда. Но ей некуда было деваться, и до какого-то времени она терпела. Потом произошел взрыв, и из школы ее исключили. Кто-то помог ей устроиться в костюмерную. Она работала, много читала. Потом встретила своего будущего мужа и вскоре вместе с ним уехала в Москву.

В 1937 году одновременно были арестованы. Муж намного старше ее. Больной, старый человек. Она постоянно думала о нем и часто плакала, не надеясь его увидеть.

— Он так больной… так больной… Он будет умираль тюрьма! — говорила она, прижимая к глазам сжатые кулаки.

Где она теперь? Жива ли? Сложила ли голову где-нибудь на Севере, в Сибири? Думаю, что ее уже нет.

…Недели через две после ареста меня впервые вызвали на допрос. Было это днем. Конвоир повел меня вниз. Днем подвал не казался страшным, большой широкий коридор с красной ковровой дорожкой. Дневной свет из окон. По одну сторону окна, по другую — двери в кабинеты следователей. Конвоир вводит меня в один из них.

На стуле посреди комнаты, широко расставив ноги в начищенных до блеска сапогах, сидит молодой военный. Он сероглаз, сидит набычившись и, пытаясь сделать тяжелый взгляд, смотрит на меня в упор.

— Когда вы приехали в СССР?

Вопрос показывает, что, арестовав меня, блюстители законности даже не удосужились предварительно установить данные моей жизни, что было достаточно легко сделать, ибо я родилась в Москве и тридцать лет моей жизни протекли в ее центре.

— Никогда! — отвечаю я не без иронии.

— Как это так? — топорщится на своем стуле следователь.

— Очень просто. Я родилась здесь, в Москве. Вся моя жизнь прошла здесь в трех домах: на углу Кузнецкого моста и Лубянки — в доме, принадлежащем ныне Наркоминделу, в доме Строгановского училища на Мясницкой и в Левшинском переулке, что между Кропоткинской и Арбатом, где меня и арестовали по неведомой мне до сих пор причине.

Я абсолютно спокойна и смотрю ему прямо в глаза.

Он, по-видимому, ждал чего-то другого. Чувствует себя явно не в своей колее. Задает еще несколько пустых вопросов, которых я даже уже не помню, зовет конвоира, ожидающего за дверью.


Первый допрос окончен и явно сорван. Сфабриковать из меня иностранную шпионку не удалось. Надо изобрести что-то новое. Меня уводят.