Доднесь тяготеет. Том 1. Записки вашей современницы — страница 45 из 130

После первого неудачного допроса время тянется невыносимо медленно. Дни идут. Мне иногда кажется, что про меня забыли. Не покидает мысль о сыне. Может быть, он совершенно один. Отца его могли забрать по возвращении из Минска так же, как и меня. Эта неизвестность ужасна.

Однажды утром мне приносят засаленную зеленую бумажку. Военный в белом халате объясняет, что это квитанция тюремного ларька, к ним поступили на мое имя деньги, и я могу получить на них хлеб, селедки, папиросы, сухари… Я что-то заказываю, но думаю только о том, чтобы скорей взять в руки зеленую бумажку и прочесть, что там написано. Там же должна стоять подпись… Чья это будет подпись? В ней сейчас сосредоточена жизнь. От волнения я ничего не вижу… Руки дрожат… Вот внизу знакомая тонкая подпись. Муж на свободе! Сын с ним! Привалившись к железной спинке койки, плачу от радости.

В те мгновения, как это ни странно, я благодарила судьбу за то, что на мои плечи брошен груз испытаний, что я повлекусь горестным путем в неизвестное будущее, скорее всего страшное и гибельное. Почему это было так? С полудетских лет жизнь приучила меня переносить ее тяготы, начиная с войны 14-го года, разрухи, голода, Гражданской войны. Муж был старше, более избалован и изнежен жизнью. Проявлялась иногда неврастеничность. Для него тюрьма была бы непереносимее. В тюремной обстановке он неминуемо бы погиб. С его трудоспособностью, положением он сможет создать лучшие условия жизни для сына. Для воспитания мужчины необходима мужская рука. Да, я так думала…

Я радовалась и тому, что в этой кровавой лотерее он вытащил счастливый билет. Он отвечал тем же: не отказался от меня, а это, к сожалению, делали тогда многие. Наоборот. Он ринулся в добровольное «хождение по мукам». И я считаю, что в те годы в подобном таился элемент героизма. Он ходил в Наркомат внутренних дел, в прокуратуру, в трибуналы. Везде доказывал, что произошла ошибка, что я абсолютно честный человек и гражданин. Одновременно он разыскивал меня по тюрьмам. Об этом я узнала впоследствии.

В течение месяцев зеленые бумажки-квитанции, в какие-то сроки обновляющиеся, носившие его подпись, были единственным нашим связующим звеном. По ночам я ревела над ними. Потом берегла всю жизнь.


Однажды юмор все же проник к нам в камеру. Загремели засовы, и на пороге оказалась маленькая старушка. Как обычно, потеснились, дали ей сесть. Сначала она испуганно озиралась на обсевшую ее разношерстную хмурую ватагу. Принадлежала она к числу тех древних неграмотных старух, у которых и на лбу-то написано, что ничего, кроме физического труда, забот о крестьянском хозяйстве, о своей семье и по домашности, она не знала в силу своей давнишней еще нищеты и темноты. Воплощение санкта симплиситас. При взгляде на нее невольно вспоминалась старуха, принесшая охапку хвороста на костер Яна Гуса.

Кто-то задает ей вопрос — за что она в тюрьме? Старушка оказалась словоохотливой — видно, уж очень долго пришлось ей молчать.

— За сыночка… за сыночка своего родименького. И чего там случилося — досе невдомек. Може, вы, бабоньки, мне, старухе беспонятной, потолкуете. Привезли-то меня индо за сотни верст из деревни. Конвойный солдат вез в каком-то закуте. Я ему, значит, говорю: за что ты, милай, меня волочешь-то, в какие такие дальние края? Да с ружьем? Да по чугунке — страх-то какой! А, батюшки! «Молчи, — говорит, — бабка, мне с тобой говорить не положено! И ничего я не знаю, окромя, что есть ты народный враг!» Так вот в молчанку и играли всю дорогу.

А как приехали сюда-то, так меня в махоньку клетушку и затолкнули. А там одна-разъединая койка стоить. На койке две бабешки сидят, да, видно, не нашенские: как из пулемета меж собой строчат, а ни единого словца не понять. Видно, опять мне молчать приходится.

А утресь — разом на допрос и потащили. Заждались, что ли? Засуетилась я, закрестилася… чистым платком повязалась и пошла. А солдат, что вел меня, руки мне за спину велел заложить. Пришли, это, мы в горницу. За столом мужик военный сидит.

«Как твоё фамилье? — спрашивает. — Зовут как?»

«По-уличному нас Феклистовыми зовут. Матрена я, Прохорова».

«Садись, — говорит, — бабка. Я — следователь».

Гляжу я на него: сидит молчит, бумаги на столе перебират. И чего-то он вдруг туманиться стал. Потом как вылупит на меня зенки — ну чистые бурова, ей-богу, не вру! — и говорить:

«Сказывай, бабка, когда заербовалась?»

«Чего это?» — спрашиваю.

«Когда заербовалась, отвечай!» — кричит. А я нешто знаю, чего он от меня хотит?!

«Батюшка, прости ты меня христа ради! Не пойму ведь я тебя никак, старуха темная…»

«Сын твой тебя ербовал?»

Вижу, совсем осатанел. Глаза бешаны стали… дрожу вся. «Ну, — думаю, — пусть лучше по его будет!»

«Ербовал, батюшка, ербовал!» — говорю.

«Вот видишь! Ербовал, значит, а говоришь, не понимаешь! Обмануть хочешь?! — Да зубами-то как скрипнет, словно чумовой какой! — Ну и ты, понятное дело, заербовалась?!»

«Заербовалась, батюшка, заербовалась!» — Пес знай чего говорю, не знай чего на себя валю!

Потом крестик за неграмотностью на бумаге, где он писал, поставила. А он сразу словно опять в себя зашел, успокоился. Отпустил. А я и рада-радехонька — авось уж Господь Бог спасет, помилует меня, старушонку.

Было ей тогда за семьдесят. Вскоре ее вызвали на приговор с вещами… И угнали в чужие земли. Что, кроме гибели, могло ждать ее там?

Вот она, твоя мягкая податливость, Россия… пугливое непротивленье. Доброта и надежда на Бога… Но насколько мне ближе и милей этот образ простой, неграмотной русской старухи, в котором отразились некоторые национальные черты, чем другой, наблюденный мною в той же камере. Прошли через нее и две немки.

Это были две настоящие представительницы германской расы. По-русски они еле изъяснялись, обиходно только. Обе были женами немецких коммунистов, эмигрантов из Германии. После прихода Гитлера к власти они приехали в Советский Союз. В 37-м были арестованы. Голубоглазые, светлые блондинки. Несмотря на тюремный режим, они сохраняли свою белорозовость, пухлые щечки, ямочки на них и щебетание. Они находились в чужой стране, языка которой не знали, среди чужого народа, но не унывали. Одну из них звали Мари. Даже здесь, в этой камере, где всех нас когтил слепой рок, где отчаяние вгрызалось в наши души, не отпуская их никогда, она ухитрялась петь легковесные, пошловатые немецкие песенки.

Пела весело, с опереточным пошибом, с синкопами, притоптывая и размахивая руками. Может быть, в это время у кого-нибудь и появлялась на лице тень улыбки. Только тень. Начинался стук в дверь: петь в тюрьме строго запрещалось. Надзирательница приказывала замолчать. Грозила карцером.

Никогда, ни разу я не видела отчаянья в их глазах. Или вера в логику жизни была в них так сильна? Невозможность осуждения за несовершенные преступления казалась им незыблемой? Поступь истории для них еще не была слышна. Возможно, для них все находилось еще в стадии, малоприятного правда, водевиля? Нет. Это характер!

Поворачиваю калейдоскоп воспоминаний. Агафья Петровна, жена железнодорожника-кавежединца. Их взяли обоих. По утрам у нее всегда красные глаза: плачет только по ночам; днем — никогда, пытается даже быть веселой. Из рабочей семьи, образование — несколько классов, домашняя хозяйка, она растила детей. Обычная, простая русская женщина. Внутренне сильная, энергичная и волевая, она старалась поддерживать дух у более слабых. Твердо верила сама и старалась вселить в других веру во временность происходившего. Ни разу она не произнесла имени Сталина, не утешала себя и других легендой о том, что все творится помимо него, что он ни о чем не знает. А попадались и такие. Но подобные ламентации встречало холодное молчание камеры, и они, не находя отклика, умолкали. До сих пор помню ее широкое доброе лицо, отливающие рыжиной волосы, неизменное бордовое фланелевое платье и войлочные туфли.

«Правда все равно победит!» — говорила она.

Была в камере еще одна жена железнодорожника-кавежединца молодая белоруска Любинская. Бледная и худая до прозрачности и как бы отстраненная в оцепенелом молчании. В этом состоянии она пребывала постоянно. За несколько месяцев до ареста у нее родился ребенок. Разлученная с младенцем, она находилась теперь на грани тихого помешательства. Не в состоянии как-то осмыслить то, что с ней произошло, она как сомнамбула двигалась, ела, пила, ложилась и вставала… Агафья Петровна как бы взяла над ней шефство: больше других заботилась о ней, проявляла к ней чуткость, разговаривала с ней, утешала.

Комком сгущенной энергии вспоминается мне маленькая хрупкая еврейка Леночка, еще полудевочка, черноглазая, темноволосая. Умная, острая, она иногда впадала в бурные приступы отчаяния: молодая жизнь, со всеми ее радостями, жажда знаний, способности — все тупилось здесь, в этой безмерной тюремной нелепице, и пропадало.

Самая молодая среди нас, она уже набралась за полгода кое-какого тюремного опыта, за это время ей не раз пришлось соприкоснуться с урками, и те сумели заразить ее своей бесшабашной смелостью. В те времена шепота и страха она с беспечным удовольствием рассказывала нам в камере, как уголовные расшифровывают буквенное сокращение СССР — «Смерть Сталину — собаке революции!» Доносчиков среди нас, к счастью, не оказалось. Ее рассказ дал мне понять, что в народе уже рождалось понимание наступившего в стране сталинского террора. Пощадила ли ее судьба или сгинула она в общей могиле? Не знаю…

Почему теперь, когда мне уже более полусотни лет, когда я, как старая черепаха, набралась жизненного опыта и как-то ожесточилась, тонкая, пронзительная грусть скребется у меня в сердце, когда я вспоминаю бабушку Акутину? Я думаю, что тут в основе всегдашнее чувство ответственности и, главное, вины, которое интеллигент органически испытывает перед другим человеком за совершенное над ним зло, не имея к этому злу никакого отношения. Это высший вид «мировой совестливости». К тому же судьба сталкивала меня с бабушкой Акутиной три раза, словно яростно высвечивая для меня фрагменты жизни этой старой русской женщины и весь позор творившегося вокруг.