Однажды в камеру привели новенькую. У дверей, возле параши, как я когда-то, стояла маленькая, седенькая старушка с круглым личиком и носом пуговкой. Выцветшие, подслеповатые глазки смотрели ласково, с просящей, неуверенной полуулыбкой. Она вся лучилась добротой, неиссякаемой и успокаивающей. Вот это и была Татьяна Павловна Акутина.
Одинокая, не оставалось у нее ни кола ни двора, старая крестьянка притулилась в жизни в подмосковной сельской местности у другой, зажиточной старухи-домовладелки домовницей. Топила печи, таскала воду из колодца, когда и скотину покормит, а скотины-то — корова да куры, варево сготовить поможет — словом, справляла нехитрые дела по домашности.
Связывало их еще то, что обе были баптистками. Ходили молиться. Жили потихоньку, никому не мешали, никого не трогали. В 1938 году обеих забрали.
Судьбу свою старуха приняла с безропотным спокойствием. В вопросах религии я, воспитывавшаяся в сознательном возрасте уже в советское время, разбираюсь плохо, мы все росли атеистами, поэтому не могу судить, какую роль играла тут вера, думаю, что в ней Татьяна Павловна находила утешение.
Маленькая и невзрачная, часто помаргивая слезящимися глазками, она подходила ко мне и тихо, нерешительно просила:
— Верынька, доченька, поищи ты у меня в головушке, сделай милость, — мочи нет, чешусь… завшивела, видать, окаянная. Глаза у тебя молодые…
Я распускала жиденькую луковку волос на ее макушке. Перебирала желтовато-седые пряди, искала и давила вшей. Делала это легко, без отвращения — уж очень кроткая старушка была, хотелось помочь ей. Она открыто и охотно ответила на все вопросы, при ее появлении заданные ей камерой, и теперь все больше сидела, где-нибудь притулившись, и молчала.
«С вещами» меня вызвали раньше ее: обведя всех взглядом, я покинула своих подруг и камеру навсегда.
Прошло больше года. Я уже давно жила на месте ссылки — в Казахстане, у берегов Аральского моря. Работала в казахской школе, учила казахчат, весьма причудливо говоривших по-русски — меня они звали «Бэрлександровна», так как наш «В» произносится у них «Б», — премудростям иностранного языка.
Город Аральск, если можно назвать городом скопище глинобитно-соломенных хижин, разбросанных под жгучим солнцем, тонул в песках подошедшей к Аралу безводной пустыни. Я болезненно и непрерывно ощущала отсутствие зелени родной среднерусской полосы. Со стороны России часто проходил товарняк, груженный березовыми кругляками. Смотрела на них и утирала слезы.
Как-то, с трудом шагая в зной по пескам, я увидела издали ковылявшую мне навстречу старуху. Шла трудно, с палочкой, и когда я подошла к ней уже близко, то узнала бабушку Акутину.
Я бросилась к ней:
— Бабушка!.. Татьяна Павловна! — обняла ее. Увидев, обрадовалась как родной. — Вот и пришлось нам свидеться!
Она подняла на меня глаза:
— Никак ты, Верынька! Здравствуй, доченька! И не чаяла больше тебя увидать… а вот сошлись пути-дороженьки. Радость-то какая нежданная!
Бабушка Акутина рассказала, что несколько дней назад их партию заключенных привезли сюда.
— Выгрузили, это, нас. Всё больше старухи. Конвоиры и повели нас сдавать. Как увидели мы: кругом ни дерева, ни травинки… — пали мы им в ноги. «Куда, — говорим, — привезли вы нас? Кругом песок да ветер! Что делать будем? Как жить? На погибель только привезли. Сразу лучше пристрелите!»
Конвоиры все же сдали старух в районный отдел НКВД. Нашли какое-то жилье…
Третья встреча была горше. Я лежала больная тропической дизентерией в эпидемическом бараке городской больницы. Лекарства для этой болезни в больнице не имелось. Поправиться не надеялась. Помогла невероятность, словно кто-то свыше не хотел моей гибели. У одной из ссыльных, работавшей медсестрой, нужное лекарство имелось дома: ей прислали его из Москвы для профилактики — вдруг заболеет! У нее случилась острая нужда в деньгах, она уступила мне драгоценные ампулы, спасшие мне жизнь.
Больничный барак стоял на краю города, почти у самого моря. Чуть дальше белела небольшая саманная хижина, а за ней начинались бесконечные волны песка.
Когда мне стало лучше, утром выходила на воздух, сидела, спасаясь от тропической жары, в полоске тени, падавшей от дома. И тут кто-то из больных сказал мне, что умерла ссыльная старушка, говорят — баптистка. Перед смертью наказывала схоронить ее в одном саване, на квартире он, давно она его заготовила. А лежит она в морге, вон там, и мне показали на белую саманную хижину, окруженную волнами песка.
Я подошла к хижине, толкнула дверь, она была незаперта, — и остановилась у порога. На полу, посреди комнаты, лежало запеленутое в белый саван маленькое тело, вытянувшееся в строгой неподвижности смерти. Это была бабушка Акутина.
Долго простояла я на пороге, глядя на нее. В подобные минуты я особенно остро видела и понимала все. Это не подлежало забвению. Не подлежало прощению. Когда переполнится мера зла? Когда наступит расплата? За что эта простая душа, эта неграмотная крестьянка была оторвана от родной земли? За что она должна была умирать с сознанием, что тело ее никогда не будет лежать на сельском погосте под серым деревянным крестом, замытым дождями, и что не увидит она, перед тем как навеки смежить глаза, ни плакучей березы, ни рябинки… и не будет вокруг ее могилки ни покосившихся крестов в высокой траве, ни щебета птиц, ни случайно забредшей стреноженной лошади с застрявшими в хвосте репьями, ни веселой возни воробьев на Пасху среди яркой яичной скорлупы… Ничего не будет… Даже родной земли, в которую суждено отойти. Тело ее ляжет навеки в чужие соленые пески, взрастившие один бурьян да колючки; где вода желта и горька, как моча, где мимо будут вышагивать одни экзотические верблюды с красивыми и мудрыми глазами, на длинных, словно подагрических ногах, такие чужие и непонятные… Почему?.. За что? Не находила ли идея «без вины виноватых» новое, трагически всенародное звучание?
Второй раз меня вызвали на допрос около двух месяцев спустя. Утром. Вечера, видимо, приберегались для более опасных «преступников». Следователь уже другой — совсем молодой, светловолосый и очень любезный. Он начал разговор совсем с другого конца: расспрашивал о жизни театра, где я работала.
Новая версия моего обвинения состояла в том, что я была завербована представителем германской контрразведки, — а им они сделали очень дальнего родственника, то ли сына племянницы, то ли приятельницы моей бабушки Бориса Б., жившего в Энгельсе и там учительствовавшего. Он бывал в Москве очень редко; заходил в последний раз пять лет назад, в 33-м году.
Я, по изобретенному следователем сценарию, должна была сообщать сведения о том, когда в театре бывают члены правительства. Я резонно ответила молодому следователю, что театр наш молодой, маленький, существует недавно и за все время его существования ни один член правительства его еще не посетил.
— Это не имеет значения! — ответил следователь.
Во время допроса он все что-то писал и теперь предложил мне прочесть и подписать протокол допроса.
— Нет. Подписывать эти бумаги я не буду — там нет ни слова правды.
— Рано или поздно все равно подпишете, — сказал он усмехнувшись. — Хорошо, на первый раз даю вам возможность подумать. Чем скорее подпишете, тем лучше для вас.
На обратном пути в камеру случилось нечто странное: конвоир велел мне повернуться лицом к стене, что я и сделала. Проскрежетал ключ, отворилась дверь, конвоир подтолкнул меня, и я оказалась в небольшом помещении без окон, но под потолком горела обычная лампочка, забранная в проволоку. Дверь за моей спиной закрылась. Каморка была пуста, только табуретка стояла у стены. На ней я провела нескончаемо тянувшиеся, долгие часы. Обо мне забыли? Или следователь таким способом давал мне возможность «подумать» в одиночестве? Когда меня привели, камера уже устроилась на ночь. Все, конечно, пробудились, последовали вопросы. Спать пришлось лечь, так и не евши за весь день.
При следующем допросе, когда я вновь отказалась подписать весь этот бред, он вдруг взял совсем иной тон — тон дружеского уговора, который я должна понять, как истинно советский человек.
— Мы знаем, что того, что здесь написано, не было на самом деле. Но нам, нашему государству, это нужно, очень нужно. Понимаете — нужно! И поэтому, как советский человек, вы должны это сделать для своей страны!
Весь цинизм, все лицемерие этого, с позволения сказать, действа дошли до меня позднее. Тогда же была одна мысль: как взвалить на себя этот предельно чуждый мне ужас? Из честного человека превратиться одним росчерком пера в бесчестного? Превыше всего была честь. И я отказалась подписывать.
И тут «приятный блондин» внезапно преобразился: он вскочил и начал расстегивать ремень, подпоясывающий гимнастерку. Лицо было перекошено злобой, нижняя челюсть высунулась вперед, зубы обнажились, в глазах бешенство.
— Последний раз говорю: подписывайте, а то… — Он замахнулся ремнем.
— Подождите! — крикнула я. — Подождите…
В голове дикая коловерть мыслей… Если он меня ударит… я знаю себя: я никогда это не забуду и никогда не прощу. Не ему — он пешка. Родине?.. Нет! Страна больна… что-то происходит не то… Люди подписывают… иного пути, чтоб остаться в живых, нет. И вдруг мелькнул выход… странный, маленький, ненадежный…
— Дайте мне бумагу, — крикнула я, — и обещайте оставить ее в деле! Сделайте это, и я все подпишу.
И он дал мне бумагу. Я написала в ней, что все, подписанное мной в деле, — ложно, ни единого слова правды. Следователь вынудил меня это сделать, угрожая побоями. Я буду жить надеждой, что в моем деле когда-нибудь разберутся и восстановят в отношении меня справедливость…
Надеяться я могла до второго пришествия, но бесполезность борьбы с Левиафаном была мне уже тогда абсолютно понятна. Время показало, что, подчинившись историческому ходу событий, я поступила правильно — иного выхода ни для кого не было. Ни побои, ни иголки под ногти дела не меняли.
Вскоре меня вызвали с вещами. Собравшись, простилась со всеми, знала, что в эту камеру более не вернусь.