Доднесь тяготеет. Том 1. Записки вашей современницы — страница 5 из 130

— Это, конечно, правда, но уж и помучил он нас, пока добились от него признания!

При этом следователь как-то криво усмехнулся, и я поняла, что мужа моего били, истязали, если он подписал такую вещь. Я содрогнулась и в то же время почувствовала гордость за него, за то, что на меня-то он ничего не подписал, как его ни терзали.

И я поклялась себе, что ничего не подпишу ложного, как бы трудно мне ни было.

Опять я просидела шесть часов. На этот раз следователь кричал, стучал по столу кулаком, обзывал меня политической проституткой, обещал мне, что я никогда не увижу своих детей, что их отдадут в детский дом, чтобы изолировать их от влияния моей разложившейся семьи. (Этого я боялась больше всего потому, что в детских домах меняли детям фамилии, и их уже никогда нельзя было найти. Так говорили у нас в камере. Я думаю, что эти слухи распространяли сами следователи, чтобы нас еще больше запугать.)

И я опять вернулась в камеру, и опять ждала, но больше меня уже не вызывали.

Следствие кончилось.

Я была «разоблачена». Следователь составил материал для суда, в котором он доказывал, что я — преступница.

Этому человеку сейчас около пятидесяти лет. Где-то он живет. И я думаю, его даже совесть не тревожит — ведь он «выполнял свой долг»!

Дар матери

В нашу камеру попали мать и дочь. Это был единственный случай, когда родных не разъединили по каким-то соображениям. Матери было семьдесят пять лет, дочери сорок. Мать — внучка сосланного в Сибирь декабриста, чистенькая, домовитая старушка, очень религиозная.

Внимательно поглядывала вокруг и только руками разводила. Выслушает какую-нибудь горестную повесть, пожмет плечами и скажет:

— Давайте-ка лучше чай пить с сухариками! Я посушила на батарее. — А сухарики аккуратно нарезаны ниткой (ножей ведь в тюрьме не бывает), хорошо высушены, посыпаны солью.

Дочка, Тамара Константиновна, — врач. Материнская порода чувствовалась во всем: внешне спокойная, всегда подтянутая. А выдержка ей была очень нужна; ей вменяли тяжелое преступление по 8-му пункту (террор). Следователь поклялся добиться ее признания и применял к ней весь арсенал своих средств. Ее запугивали, били, по пять-восемь суток она сидела в холодном карцере на хлебе и воде за грубость на следствии и запирательство. Вызывали ее каждую ночь, а днем ей не давали спать. Бывало, придет бедная Тамара Константиновна в восемь часов утра, сядет спиной к двери и сидя хочет поспать. Тотчас же окрик: «Не спать». Так она мучилась целыми днями. Мать и мы все ее загораживали, а нас отгоняли.

После отбоя, только она ляжет, — лязг ключа и голос дежурного: «Собирайтесь на допрос».

При всей своей выдержке она менялась в лице, и слезы катились из глаз. А мать крестила ее и шептала:

— Мужайся!

Дело дочери оборачивалось плохо, несмотря на то что она не подписала ни одного протокола. Много было показаний на нее, бессмысленных, явно выбитых, но вполне достаточных, чтобы погубить ее, обеспечить ей 15 лет. (Их она впоследствии и получила.)

А мать почему-то решили отпустить. Почему так было — никто не знал. Пути следствия неисповедимы, но по целому ряду признаков было ясно, что ее отпустят. И вот однажды вошел в камеру корпусной и вызвал нашу старушку с вещами. Мы поняли, что на волю. (Так оно и оказалось.) Милая наша старушка раздала в камере все свои вещи — кому расческу, кому зубную щетку, кому теплые носки. Дочери отдала все самое лучшее, а потом перекрестила ее и сказала: «Благословляю тебя материнским благословением и разрешаю, если очень плохо будет, наложить на себя руки. Не надо мучиться. Грех твой перед Богом беру на себя!» Тамара Константиновна целовала ее руку и плакала, а мать крестила ее, молилась, и такое чудесное, такое светлое было у нее лицо, точно дарила она дочери своей жизнь.

Бутырская тюрьма в 1936 году

Через четыре месяца пребывания на Лубянке вечером в двери открылось окошечко и дежурный сказал:

— Слиозберг, с вещами.

Женя подошла ко мне:

— Видите, я была права. Вы идете на волю. Я счастлива за вас. Помните о нас, оставшихся здесь.

Мы поцеловались. Женя была очень хороший человек. Она действительно радовалась, думая, что я иду на волю. А другие немного завидовали. Я это знаю по себе: и рада за товарища, если ему повезло, и как-то сердце за себя больше болит.

Жени Быховской уже не было в нашей камере, у нее кончилось следствие, и ее куда-то перевели.

Александра Михайловна была уверена, что я иду не на волю, а в другую камеру. Соня молчала.

Мы попрощались, и я вышла. Меня в сопровождении конвоира провели во двор и посадили в «черный ворон». Если кто-нибудь не знает, что это такое, я объясню: это зеленая[1] закрытая машина для перевозки заключенных. Внутри она разделена на одиночные купе, такие тесные, что люди с длинными ногами должны были их поджимать, а то прищемит дверью. В 1937 году эти машины были столь популярны, что в одной школе первоклассники на вопрос «Какого цвета ворон?» дружно ответили: «Зеленого».

Итак, меня засунули в одиночное купе. Я не могла видеть, куда мы едем, и вся дрожала. Где-то внутри еще теплилась глупая надежда, что меня привезут домой и отпустят. «Ворон» остановился. Мы вошли во двор Бутырской тюрьмы.

Был лунный августовский вечер. В первом дворе было несколько больших лип, листья которых сверкали при луне. Я не видела деревьев всего четыре месяца, но сердце мое так мучительно сжалось, что я чуть не упала. Меня провели во второй двор, голый и мрачный, потом в тюремное здание, приняли дело в закрытом пакете, записали и повели в камеру.

Камера была огромная, сводчатые стены в подтеках, по обе стороны узкого прохода сплошные нары, забитые телами, на веревках сушились какие-то тряпки. Все заволакивал махорочный дым. Было шумно, кто-то ссорился и кричал, кто-то плакал в голос.

Я растерянно остановилась со своим чемоданом и узлом. Подошла беременная женщина, староста камеры.

— Не бойтесь, — сказала она. — Здесь почти все политические, как и вы. Я сама ткачиха с Трехгорки, Катя Николаева.

Мы поздоровались за руку.

— Лечь придется к параше, здесь такое правило для новеньких.

В углу стояла огромная деревянная вонючая параша. Около нее на нарах было свободное место. Я уже хотела устраиваться, когда заметила в противоположном углу камеры около окна два свободных места по обе стороны спящей женщины с длинными черными косами.

— А можно, я лягу около окна? — спросила я Катю.

Катя как-то замялась, но ответила:

— Ну что же, ложитесь, только соседка там не очень хорошая.

Я подошла к окну и легла.

Соседка моя, Аня, видно, была мне рада. В это время принесли кипяток. У меня был сахар, печенье; я ее угостила. И начала расспрашивать о людях, лежавших на нарах, и Аня о каждом говорила что-нибудь очень плохое. По ее мнению, камера эта была сборищем преступников. Вдруг я заметила на противоположных нарах Женю Быховскую. За четыре месяца, что мы провели вместе, я успела ее полюбить, и от прежнего моего убеждения, что она шпионка, ничего не осталось.

— А знаете ли вы эту женщину? — спросила я у Ани.

— О, это подлая шпионка, такую я убила бы собственными руками.

После этого разговора я подошла к Жене, она по близорукости меня раньше не заметила, а когда узнала — расцеловала и пустила спать с собой. Я молча перенесла вещи от Ани и легла рядом с Женей. Аня злобно посмотрела на меня и осталась опять одна на трех местах.

— Что это за человек? — спросила я у Жени.

— Это бывшая жена Карева, он профессор, очень интересный человек. Он ее оставил и последние годы жил в Ленинграде. И тогда она из мести написала на него заявление, что он скрытый троцкист и двурушник. Его посадили, а заодно и ее за то, что раньше не сообщила о его грехах. Сейчас она пишет заявления на всех в камере, и с ней никто не разговаривает.

— Вас перевели сюда, значит, дело ваше кончено. Жаль. Я надеялась, что вас отпустят. Теперь ждите приговора. Для себя я меньше десяти лет не жду. Ну, у вас дело проще, наверное, отделаетесь пятеркой.

Когда Женя позвала меня лечь рядом с собой, соседка ее, Мотя, встретила меня приветливо. Она оттеснила двух своих соседок, Нину и Валю, приговаривая:

— Ничего, в тесноте, да не в обиде, видите, подружки встретились.

Благодаря Мотиному заступничеству образовалась щель сантиметров в сорок, куда я и влезла. Этого мне было вполне достаточно, но одно меня смущало: лежали мы как селедки, голова к голове, а на щеках у Моти были какие-то страшные черные пятна, вызывающие невольную брезгливость. Хотя Женя мне сказала, что они не заразные, я невольно старалась закрыть платком лицо. Мотя это заметила.

— Вы не бойтесь, — сказала она мне, — я не заразная, это я отморозила щеки.

Эти пятна Мотю очень огорчали и угнетали, она по целым часам делала себе массаж, которому ее выучила Нина, и спрашивала, бледнеют ли пятна: ведь зеркала у нас не могло быть.

Мотя была грамотная, но читать, как она выражалась, не приучена. Она меня жалела, что я по целым дням читаю.

— Да вы отдохните, — говорила она и очень удивлялась, когда я ее уверяла, что отдыхаю только с книгой.

Мотя же, если не возилась со своими щеками, целые дни лежала с закрытыми глазами и слушала разговоры Нины и Вали. Обе они были красивы и молоды, не старше 30 лет. Нина — жена крупного военного работника, Валя — жена секретаря обкома. Они очень подружились и целыми днями вспоминали о своей прежней жизни. Они забыли обо всем, что когда-то омрачало ее, о всех трудностях и горестях, которые, конечно, были. Им казалось, что Мотя спит, а она жадно прислушивалась и время от времени, обернувшись ко мне, шепотом сообщала свои наблюдения:

— А у Вали-то домработница была; свекровь дома сидела, и домработницу держали.

— Так ведь она работала, а дома ребенок.

— Ну, парню восемь лет, и бабка дома. Нет, просто избалованные!