Вообще меня никто ни в чем серьезном (терроре или вредительстве) не обвинял, один раз только следователь как бы случайно обронил фразу о падении люстры в доме правительства и пристально смотрел на меня, чтобы определить впечатление, произведенное его словами. О падении люстры я, конечно, знала. В новом доме правительства (только что выстроенном) Антон Маковский с бригадой в пять человек взялся произвести все электромонтажные работы. Это была работа «налево». Маковский работал электромонтером на макаронной фабрике Уфы. Зарплаты на семью в четыре человека, конечно, не хватало, и он всегда подыскивал себе дополнительный заработок. Павел и Алеша (Грошев), узнав о том, что Антон собирается монтировать электропроводку в доме правительства, не советовали ему браться за эту работу, но Антон ответил, что договор он уже заключил. Работник и организатор он был хороший, и работа была закончена вовремя, не знаю, сдана или нет, но дня за три-четыре до ареста к Марии Александровне прибежал Антон, испуганный, бледный, и сказал, что его только сейчас вызывали в дом правительства, где в зале заседаний оборвалась огромная люстра, висевшая над столом. Если бы люстра оборвалась во время заседания, несомненно были бы человеческие жертвы. Антон твердо уверял, что эту люстру он сам укреплял и укрепил очень хорошо, ему же показали люстру, висевшую без всякого крепления, почти на одном проводе. Несомненно, над ней поработали чьи-то руки.
В ответ на слова следователя о люстре я удивленно посмотрела на него и спросила: «Какая еще люстра? Где?» Он ответил: «Никакая», — и остался в уверенности, что мне о ней ничего не известно.
Месяца полтора меня совсем не вызывали, только возили на квартиру на дополнительный обыск, во время которого перерыли весь подпол, копали клумбы в саду и обыскивали дровяник. Так как на обыске присутствовали все высшие чины, включая начальника НКВД, мне на минутку показалось, что это не инсценировка, а они действительно думают что-нибудь найти. Обыскивали сразу в нескольких местах, и я, боясь, что что-нибудь подложат, сказала, что подпишу только то, что найдут при мне. Но подписывать мне ничего не пришлось: найдено ничего не было.
У меня опять начались допросы, но они длились не по пять суток, а часов пятнадцать-шестнадцать: меня брали часов в шесть-семь вечера, а приводили часов в восемь-девять утра, когда спать надзор уже не давал. Поместили меня в камеру, где сидели беременные женщины и одна женщина с ребенком. Сидеть мне стало легче хотя бы потому, что на весь коридор была одна надзирательница, правда, и камер у нее было только шесть, но она не очень активно ходила по волчкам, и я могла сесть на койке, около меня садились сокамерницы, и я могла немного подремать.
В сентябре меня вызвал совершенно квалифицированный следователь и без всяких пререканий, без ругани написал протокол допроса, который я подписала и под каждой страницей и целиком. Видимо, дело шло к концу. В протоколе были еще показания Маковского о том, что я будто говорила, что ни один порядочный человек ни на первомайскую, ни на октябрьскую демонстрацию не пойдет из-за тех лозунгов, под которыми идет эта демонстрация. Против последнего обвинения я возражала, но я так не хотела очной ставки с Маковским, так ее боялась, что решила наплевать на все и подписать. Я не осуждала Маковского: он совсем не готовился к судьбе борца, он забыл, что когда-то в юности вступал в партию левых социалистов-революционеров, он хотел жить, работать, растить любимых детей. Его схватили, выслали в Уфу, он и там кое-как приспособился, и опять — история с люстрой, ясно, что он был напуган, а тут допросы, издевательства над его ребенком, над его мальчиком… Где же ему было устоять!
Итак, я подписала протокол допроса. Сколько я ни вчитывалась в него при подписывании, сколько потом ни анализировала по памяти, я не нашла ничего, что могло бы хоть косвенно бросить тень на кого-нибудь.
Позже, в пересыльной тюрьме, во время разговора я сказала, что ни одного слова, которого я бы не хотела, — не подписала. Один из мужчин, уже не молодой человек, ответил:
— Вы не гордитесь, что подписали только то, что хотели. Просто вы им перестали быть нужной. Если бы они хотели, они бы заставили вас подписать все.
Я не гордилась, я просто была очень рада этому. Подумав, я поняла, что он, может быть, и прав. Ведь какой-то гестаповский следователь писал, что для каждого приходит свой час и нет ни одного человека, который бы не подписал то, что требуется его палачам, если за него хорошо взяться.
4 октября в камеру вошла первая «обкомовская дама», Мильда Оттовна Булле. Она была членом бюро обкома. В камере рядом (как выяснилось потом) сидела жена первого секретаря обкома Быкина. Булле потянулась к нам. Она вообще была неплохая, если говорить в целом, по сравнению с другими «дамами», но, конечно, уже совершенно отравленная и своим положением, и своими платьями, которых «оказалось двадцать четыре», и своей домработницей, которую она послала сначала в столовую, чтобы та научилась готовить, потом в ателье, чтобы там научилась гладить, и которую она потом одаривала своими обносками… Она расспрашивала меня о допросах, я ей рассказывала о своих, рассказывала о том, что люди подписывают ложные показания, чтобы избавиться от пытки допроса. Слушая такое, она сказала:
— Галина Ивановна, а вы видели когда-нибудь человека, который написал бы на себя и других ложные показания?
— Нет, — ответила я, — не видела, но я знаю, что такие есть.
Она не возражала, но по ее скептической улыбке я видела, что она этому не верит.
Дня через два ее взяли на допрос, и она не вернулась в камеру, надзорка пришла за ее вещами. Камера начала постепенно наполняться, и скоро, рассчитанная на девять человек, она вмещала сорок. Спали на кроватях, под кроватями. Все спали на одном боку, поворачивались по команде. Состав был очень пестрый, начиная с «обкомовских дам», кончая женами самых обыкновенных милиционеров.
Не буду долго останавливаться на моих тюремных встречах, которых было так много, хочется только сказать, что недели через две к нам опять привели Булле, которая сразу же подошла ко мне и сказала, что она подписала все, что от нее требовали.
— Почему? — воскликнула я.
— Я сидела семьдесят два часа, не поднимаясь; у меня начало рябить и двоиться в глазах, я ничего не соображала! — ответила она.
Мне показалось это неубедительным, семьдесят два часа сидки не такое уж тяжелое средство, чтобы нестарая, крепкая женщина не могла его выдержать, да еще сразу после ареста. Я и теперь думаю, что дело было не в семидесяти двух часах допроса, а в каком-то изломе психики, который заставлял подчиняться представителям этого учреждения. Как-то в одну из резких минут откровенности Булле рассказала, что Мария Александровна в начале нашего следствия написала письмо Выкину (первому секретарю обкома) о том, как ведется следствие, что применяются конвейерные допросы, длящиеся очень долго (более семи-восьми суток), что применяются стойки. Быкин, по рассказам, якобы поехал в НКВД, а там ему сказали, что это не его дело. Не знаю, так ли это было, но на правду похоже.
Так вот мы и сидели, 40 женщин, в небольшой камере, днем глотали затхлый воздух, ночью спали на одном боку, тесно стиснутые соседками.
24 декабря 1937 года открылась дверь камеры и надзорка вызвала меня и Надю с вещами. Быстро собравшись и простившись с остающимися, мы подошли к двери, а когда она открылась, я увидела в коридоре Ирину Константиновну. Я бросилась к ней… Нас не развели, а прибавили к нам еще Елену Моисеевну Новикову, которая тоже сидела в одной из камер этого же этажа, и повели опять в маленький корпус, в котором я сидела сразу после ареста.
Тамошний надзор раскрыл одну из камер, и мы увидели Александру Адольфовну. Когда восторги поутихли, опять открылась дверь и надзиратель всунул нам в дверь щит, сбитый из нескольких досок, и три матраца. Мы уложили этот щит на две кровати, — получились сплошные нары, и мы улеглись спать. Ночью нас опять разбудили, и какие-то люди, одетые в штатское, вручили каждой из нас обвинительное заключение. Мы поняли, что нас готовят к суду.
Но на другой день нас на суд не взяли, и мы провели его легко, полные радости от нашей встречи. Рассказывали друг другу о следствии.
Ирина Константиновна на допросах больше молчала, но как-то раз, когда следователь что-то сказал про революцию, она ему ответила: «Не говорите о революции. Революция для вас — это власть и деньги». Думаю, что ей совершенно сознательно следователь на одном из допросов дал возможность услышать допрос Маковского, во время которого издевались над его двенадцатилетним сыном.
Так мы прожили этот день, а наутро нас всех увезли в НКВД. Опять всех посадили в одну камеру внутренней тюрьмы НКВД и спустя часа два-три вызвали всех, но развели по разным комнатам. На суде… получила я десять лет тюремного заключения.
Очень скоро нас перевели в четырехэтажный корпус, в котором я уже сидела некоторое время. Камера там была рассчитана на двоих, но для пятерых все-таки очень тесная. Спали мы опять так же: клали щит на две койки, получались сплошные нары, но было более свободно, можно было поворачиваться. Александра Адольфовна сразу же установила распорядок дня: с утра какие-нибудь занятия, после обеда она потребовала полного молчания до раздачи кипятка, после кипятка до отбоя можно разговаривать. И вот однажды во время часов молчания, когда Ирина Константиновна, убрав щит, пыталась ходить, делая три шага вперед, потом три шага назад, а мы сидели на кроватях, поджав под себя ноги, и молчали, тетя Санечка, подняв на Ирину Константиновну свои большие, широко открытые глаза, громко сказала:
— Ира, какая Катя счастливая: она ничего этого не знает.
Катя была сестрой Александры Адольфовны, которая стреляла в адмирала Чухнина в 1905 году и была расстреляна тут же, на месте.
Да, Катя действительно была счастливая: она не узнала того, во что обратилось то, чему она, не раздумывая, отдала свою молодую жизнь.