За трое суток они довели меня своими допросами до бессознательного состояния. Не помню, как и что я им подписала, но, видимо, что-то все же подписала. До сих пор не знаю, что именно.
До ареста, до этих изнуряющих допросов я благоговела перед органами НКВД, всегда считала их правой рукой нашей партии, верным стражем революции. Но глядя на мучивших меня следователей, я думала, что попала в руки фашистских извергов. Было обидно, что такие люди живут, работают и называются советскими следователями, а на самом деле только дискредитируют Советскую власть и подрывают ее авторитет. Даже с явными врагами Советской власти так не должны были поступать. А со своими товарищами, бок о бок работавшими с ними, они поступали хуже, чем фашисты. Те хоть издевались над своими противниками. Это еще понять можно. А эти, сами называясь коммунистами, истязали преданных делу партии людей.
Позже я много думала над этим и пришла к выводу: что-то неладное делается в нашей стране. В тюрьмах и пересылках встречалась со старыми большевиками, опытными партработниками. Да и в нашей тюрьме перебывали чуть ли не все руководящие кадры республики и районов, начиная с секретарей обкома, райкомов, советских руководителей, работников суда и прокуратуры, председателей колхозов и их актива. Почти половину областной партийной организации (а в ней насчитывалось около 2000 коммунистов) пересажали. Что же, каждый второй оказался врагом? Можно ли в это поверить!
И следователям пыталась доказать то же самое. Приводила конкретные примеры. В редакции газеты «Марий коммуна» со времени ее основания работало тринадцать ответственных редакторов, и все мы сидим. Редакторы были членами партии с солидным стажем, за спиной у многих ответственная партийная работа, участие в революции и Гражданской войне. А теперь они пошли против своей же власти, за которую боролись? Такого не может быть. Но следователи не признавали никакой логики…
Через трое суток, 30 ноября, меня привели в камеру внутренней тюрьмы. Сначала обыскивал дежурный Симонов, а затем следователи, предложив раздеться, перетряхнули одежду, изъяли все содержимое карманов. А при себе у меня были деньги — 150 рублей, ридикюльчик — подарок с краевой партконференции, золотой перстень — подарок дяди, и наручные часы. Взяли всё и никаких следов не оставили, в деле не значились ни деньги, ни вещи. Значит, даже дежурные в тюрьмах позволяли себе присваивать отобранное у арестованных. Это — лишнее свидетельство того произвола, который царил в органах НКВД. Никто тут, думается, не отвечал за него ни перед партией, ни перед законом.
На всю жизнь запомнился и такой случай. Со мной в одной камере сидела наша ведущая артистка из марийской труппы Настя Филиппова. Как-то, вернувшись после допроса, она горько разрыдалась. Рассказала, что была в кабинете у наркома Карачарова, он ей предложил: «Согласишься со мной жить — освобожу тебя». Закрыл дверь на ключ, подошел к ней вплотную, начал лапать. Настя стала его стыдить: как же он, нарком, коммунист, позволяет себе издеваться над заключенной? Предупредила, что будет кричать, пусть знают, какой он подлец, и ударила его по щеке. Тогда Карачаров открыл дверь и вытолкал ее из кабинета, сказав своему секретарю: «Уберите».
В тот же вечер Настю вызвали из камеры с вещами, и больше я ее не видела. После перевода в общую тюрьму расспрашивала многих, но никто ее там не встречал. Так заметали они свои следы…
…Меня втолкнули в камеру, и дверь с лязгом захлопнулась. Первое, что бросилось в глаза, — зарешеченное окно. Сердце екнуло, будто подсказало: отсюда уже не вырваться на волю, и ты насовсем отрезана от семьи, от прежней жизни.
В камере было несколько женщин. Одна — Инна Грановская (бывшая Чернова), артистка, вторая — преподаватель института, была тут учительница из Звенигова и еще йошкаролинка — Розой ее звали. Они тут же начали расспрашивать: кто я, за что посадили? Когда назвала свою фамилию, оказалось, знали меня раньше.
Едва осмотрелась в камере, как слышу, в коридоре кто-то спрашивает: «Скажите, кто у вас новенькая?» Наши женщины отвечают: «Прибыла Сидоркина, редактор „Марий коммуны“». Я сначала не поняла, кто это мной интересуется, думала — знакомые спрашивают за дверью. Порядки тюремные еще не знала, потом только женщины посвятили меня в свой быт и научили переговариваться и перестукиваться с соседними камерами.
Во всех камерах узнали, что меня тоже посадили. Во внутренней тюрьме тогда сидели В. Г. Аникин, И. С. Носов, Георгий Голубкин. П. И. Андреева привели через день-два после меня. О нем также объявили по коридору во время отсутствия дежурного. Мужчины из соседних камер, проходя мимо нашей, передавали мне привет. А с Носовым мы сидели рядом и по утрам всегда переговаривались через форточку. Он, мой старый товарищ по учебе и работе, все время успокаивал меня, говорил: подпиши, что им нужно, не давай себя мучить, все равно дадут десять-пятнадцать лет, хоть подпишешь, хоть нет.
Прошло несколько дней. От сердца немного отлегло. Рядом были товарищи, которые тоже сидели ни за что, надеялась, что в конце концов когда-нибудь разберутся, кто прав и кто виноват.
Многие передавали, что их тоже безжалостно мучили. Ивана Петровича Петрова мучили так шесть или семь дней беспрерывно. А Владимира Алексеевича Мухина — в течение шести месяцев, он все держался, не подписывал, что ему подсовывали, а потом был вынужден подписать им угодное, в общем, довели (пишу это со слов следователя Военного трибунала из Куйбышева, который в 1956 году, кажется, вызывал меня по его «делу» и «делам» других).
Следователи применяли к арестованным разные методы, вплоть до физического воздействия. Сидя внизу во внутренней тюрьме, мы каждую ночь слышали плач, крики, вопли, доносившиеся с верхнего этажа, где шли допросы. Со мной в камере сидела одно время Изотина из Юрина, член партии с 1920 года, выдвиженка, зав. облсобесом, была членом президиума облисполкома. Она говорила, что следователь Ухов бил ее. Приходила в камеру после допроса в синяках. Придет, бывало, сразу бросается на кровать со слезами и с оханьем, рассказывает, что следователь ее то в бок, то в спину тычет кулаками и говорит: «Старая карга, сознайся, что ты враг народа, что ты буржуазная националистка». И так ее довели, что она заболела. Увезли ее в тюремную больницу, где она умерла, как я узнала после освобождения от ее дочки Сони.
С приходом в камеру началась для меня настоящая тюремная жизнь. Тут были деревянные топчаны, на них соломенные матрацы и набитые соломой подушки. На шесть человек три топчана, спали по два человека, «валетом». Мне в пару досталась Инна Грановская, благотворно влиявшая на всех нас своим оптимизмом. Каждый день она занималась физкультурой, обтиралась снегом: захватит во время прогулки горстку, принесет в камеру и потихоньку от надзирателей обтирается. Чтобы они не видели ее «снежную процедуру», мы старались в это время стоять около волчка.
В камере нечем было заняться. Литературу читать не разрешали. Сидели целыми днями да разговаривали шепотом (громко не разрешалось говорить); мысленно шили костюмы, готовили разные блюда, делились рецептами, так что от этих разговоров только слюнки текли. Время проходило в ожидании десятиминутной прогулки днем, обеда (баланды из сечки с мелкой рыбешкой и несколькими кусочками картошки) и ужина. Пол-литра супа, чай, 600 граммов хлеба и полтора куска пиленого сахара — таким был дневной тюремный рацион.
На таком «рационе» все женщины за несколько недель осунулись, побледнели. Но духом мы не падали, поддерживали друг друга.
Через три или четыре дня меня снова вызвал следователь и сказал, чтобы я сообщила избирательной комиссии, поручившей мне еще до ареста выпустить стенную газету на избирательном участке, где находится материал для нее. Материал остался дома, я сказала, где он лежит. Но едва ли его нашли, так как в ночь после моего ареста, как я впоследствии узнала, был у нас обыск, рылись во всех книгах и вещах. Что искали и что нашли, мне до сих пор неизвестно.
30 ноября арестовали мужа. А дочку Розу двенадцати с половиной лет отвели в детприемник НКВД. Домработнице велели уходить из квартиры. Вещи наши, книги, мебель вывезли на склад НКВД. Многие вещи в опись не вошли, о чем я узнала уже после освобождения. После реабилитации за все это уплатили мне 2000 рублей (200 рублей на нынешние деньги). На эту сумму в 1955 году смогла купить только одно приличное пальто. Не знаю, куда подевались отобранные у меня и у мужа сберкнижки, облигации, часы…
Люди в камере все время менялись. Как-то ночью увели Инну Грановскую, других перевели в общие камеры, кое-кого увезли, видимо в тюрьмы других городов. Я оставалась в этой камере почти пять месяцев. Привели ко мне, уже к одной, инженера с бумкомбината Иду Осиповну Раппопорт. Ее трехмесячный ребенок остался с дряхлой старушкой. Муж, главный инженер бумкомбината Лебинзон, тоже был арестован и сидел во внутренней тюрьме. Изредка они пытались переговариваться.
Мы с Идой сидели в камере вдвоем, горе у нас было одинаковое, обе переживали за детей, не знали, где они, что с ними — никто об этом нам не говорил. Ида ходила по камере, в бессилье ломала руки. Плакать она уже не могла, только тяжело вздыхала да тихонько шептала: «Что с моей Майкой? Где моя малютка? Что будет с ней?»
А я все стояла у окна, прислушивалась к шагам и голосам ребят, когда они утром шли в школу и днем возвращались домой. Пыталась услышать голос дочки. Она ходила в то время в школу по улице Советской. Бросала через форточку записки, завернутые в мякиш хлеба, думала, может, кто подберет, передаст ей. Иногда выкрикивала ее имя в надежде, что дочка или ее подруга услышат мой голос. Но никто меня не слышал.
Новенькие в нашей камере сразу спрашивали, в уме ли я. Наверное, видом своим я производила удручающее впечатление.
О том, что происходит на воле, мы узнавали только от вновь поступавших или от соседей, перестукиваясь с ними через стены. Таким образом передавались из камеры в камеру все новости.