Доднесь тяготеет. Том 1. Записки вашей современницы — страница 71 из 130

…Меня увели теплой июльской ночью. За несколько дней до этого вернулась в Москву из Кисловодска — впервые в жизни была на курорте; отдых-праздник, веселая толчея на пятачке, полные солнца улицы городка и дорожки парка, праздник с утра. И хотя думы и тоска о брате — он был арестован в феврале 1929 года и получил десять лет Соловков — всегда глубоко таились в душе и не давали легко и свободно вздохнуть, но молодость брала свое. Шел 1931 год — мне только что исполнилось двадцать четыре года.

И вот — ночной визит, ордер на арест, обыск. В томе энциклопедии найдена забытая запись последнего прощального разговора с родным братом, студентом второго курса юридического факультета Московского университета — Марченко Григорием Дмитриевичем. И последняя его фраза: «…за чистоту ленинской линии!» Ужас прощания, горящие глаза, невозможность в эти несколько минут вложить все чувства расставания так запечатлелись в памяти, что, вернувшись домой, я записала — освободилась от этого бремени, засунула бумажку подальше. И через два года она была найдена, и я получу за нее три года лагерей по решению Тройки…

А пока что меня привезли в помещение отделения ОГПУ Московско-Белорусской железной дороги. Там было полно работников правления этой дороги. В ту ночь была проведена операция по «очистке» Правления Московско-Белорусско-Балтийской железной дороги, где я работала стенографисткой у начальника дороги Е. В. Полюдова.

Смутно помню первые часы, да и быстро нас развезли, — и я попала в знаменитые Бутырки.

Недолгое оформление — и меня ведут по низким широким пустым коридорам. За дверьми с окошечками — приглушенный гул, чувствуется, что там много людей. Один коридор, второй, двор, опять ворота, опять коридор, двор со слепыми окнами. Наконец последняя дверь — серый, сыроватый коридор. Тишина, где-то капает вода в уборной, стоят ярко начищенные медные чайники. Молчаливая бледная надзирательница, кутаясь в наброшенную на плечи шинель, отпирает дверь — и я в камере. Дверь закрылась, звук ключа. Жизнь далеко…

Камера невелика, вдоль стен широкие нары. На них сидят и лежат женщины. Мой приход встретили молча, дали осмотреться, староста показала место. Порядок был такой: новенькая ложится на худшее, ближе к краю, к параше. Если кто уходит из камеры — соответственно идет передвижка ближе к окну, где светлее и чище. Окна, насколько помню, были наполовину закрашены. Козырьки на окна навесили позже, в камере стало намного темнее, и нельзя было ничего увидеть во дворе. А пока редкая возможность выглянуть из окна — для нас большое событие, и это долго потом обсуждалось.

Уголовниц в камере не было. Поэтому порядок, чистота, тишина легко поддерживались. Но что за разные люди вынуждены были здесь жить в тесном соседстве друг с другом, спать бок о бок, слушать общие разговоры, дышать одним воздухом…

Первой мне бросилась в глаза молодая высокая, стройная женщина с одухотворенным лицом: большие серые глаза, длинная коса, разделенные прямым пробором темные волосы. Ум, энергия, воля — и спокойствие… Это Валентина Лосева[42] — астроном, глубоко религиозный человек, жена бывшего преподавателя Московской консерватории[43]. Как я поняла из ее рассказов, он был гегельянец, метафизик и соответственно наставлял своих студентов. Мало того, жена смогла добиться в каких-то «сферах» издания его статей. Теперь ее обвиняли в этом… Муж тоже сидел. Оба были раньше на Лубянке. Но ее увезли оттуда. Где он?

В передаче она получила гребень, где между узоров было выцарапано: «В ГПУ». И вдруг…

Была жара, мы упросили разрешить приоткрыть окно, была видна часть двора и ворота в соседний двор, куда выводили на прогулку мужчин. Кого-то вели из соседнего двора, ворота приоткрылись, вереница гулявших там мужчин попала в поле нашего зрения — и Лосева узнала рыжую бороду своего мужа… Миг — ворота закрылись. Все! Но как много значит такая секунда для любящей женщины. Лосева вся засветилась. Значит, жив, значит — здесь.


Звук ключа в замке, дверь открылась, мы обернулись. Вошла пожилая женщина в темном длинном дорогом пальто, в оренбургском платке. Не раздеваясь, молча села на нары. На вопросы не отвечала, сама ничего не спрашивала, не пила, не ела. Так просидела сутки… Потом чуть «отошла», рассказала: купчиха из Черкизова. Вдова. Старший сын, тоже купец, во время волнений в Москве в дни революции был убит. Она ходила его искать среди множества трупов. Младший сын в 14-м году был ранен в мочевой пузырь, теперь у него недержание, всегда ходит с бутылочкой. Жила с ним… Не знает, за что взяли, богатства у нее нет, сдать нечего.

Через два дня ее вызвали на допрос. Сутки не возвращалась. Вошла в камеру, не раздеваясь повалилась на нары и завыла таким страшным голосом, что нам всем стало не по себе… В камере правило: после допроса не расспрашивать. Накормить, уложить. После сама все расскажет.

И она сказала:

— Сама, сама все отдала!

Не знаю, что и как там с ней было, только она указала место, где были зарыты ее драгоценности, уложенные в стеклянные банки, как ей казалось, недосягаемые…

Нас то соединяли, то разъединяли, то переводили в одну большую камеру.

Так я попала в общество московских антропософов, вернее, антропософок. Как говорили, в Бутырках сидел «весь второй Художественный театр». Во всяком случае, были люди, связанные с театром, в соседней камере сидела артистка Скрябина — не знаю, дочь или просто родственница композитора. В нашей камере была жена символиста Андрея Белого — стройная женщина с шапкой густых седоватых волос, подстриженных «под челку», с большими глазами, вся какая-то одухотворенная, парящая над прозой жизни. Была группа молодых девушек из московской интеллигенции. Расспрашивать их подробно было неудобно — в камерах разные люди, и громкий рассказ можно было подвести под категорию «пропаганды чуждых взглядов». Но Наташа Моисеева, бывшая среди них как бы «заводилой», всегда раздававшая свою передачу всем в камере, немного мне рассказала, и я поняла, что они стремились к усовершенствованию общества путем совершенствования каждого человека в отдельности. У них был какой-то «вождь» в Германии, то ли он приезжал сюда, то ли к нему ездили, — одним словом, им всем предъявляли шпионаж или что-то в этом духе. Много мне не удалось узнать, только я видела, что и в этом обществе равенства не было: одним носили передачи получше, другим беднее, одни одевались у Ламановой, другие — в Москвошвее…

Иногда, когда нас выводили на прогулку — что было долгожданной радостью после темноватой и сырой камеры, — антропософки оставались, видимо, им что-то надо было сказать друг другу, но делали это осторожно, ибо знали, как и мы все, что в каждой камере или есть «наседка» — специально подсаженная доносчица, или найдется кто-то, готовый «услужить» следователю.

Вскоре всех антропософок вызвали и, кажется, дали высылку.


…Помню концертмейстера Большого театра — Клеменкову, имя не сохранилось в памяти. Худощавая женщина, высокий лоб, косой пробор, прямые волосы почти до плеч; замкнутая и малообщительная, она часами сидела в стороне и на доске тренировала пальцы, «играла» бесконечные «гаммы» без звука, чтобы сохранить технику. Кажется, она потом вышла и осталась в Москве. Думается, и она была по делу антропософов, но не уверена.


Запомнилась мне еще одна женщина, мысленно я всегда ее называю Ахросимовой из «Войны и мира» — думаю, и внешне и всем обликом она была именно такой. Крупная, даже немного слоноподобная. Некрасивое лицо, простая прическа. Но столько ума в глазах, такой удивительный голос, благородство и достоинство! Такое умение находить слова для всех! Эту женщину невольно все слушали и считались с ней.

Была в ней внутренняя сила и готовность вынести все, но не сдаться! Как я поняла, сидели они с мужем и до революции, и после, уже не первый раз.

Помню, она рассказывала, как в «своей губернии» организовала артель кружевниц и ездила в Италию выбирать образцы кружев. У меня долго хранился платочек, вышитый по ее рисунку.

Очередное перемещение принесло мне знакомство, перешедшее в дружбу. Камера была большая, низкая, внутри был большой столб. Вдоль стен шли сплошные нары. Спали вповалку, головой к стене. Около столба тоже пристроились женщины. Помню двух крестьянок, говорили, что они из скопческой секты, точно, конечно, не знаю — они сидели молча рядом весь день, какие-то пухлые, зеленоватые… Не жаловались, не плакали.

Была какая-то молодая итальянка, артистка, очень миловидная и молчаливая. Еще помню женщину, жених которой ушел с белыми, затем они списались, и она хотела уехать к нему, но вместо этого попала в Бутырки… Была пожилая переводчица из какого-то технического института; какие-то непонятные, думаю, спекулятивного типа, женщины; молоденькая девушка Рита Кунина, как она говорила, работавшая секретарем у сестры Джона Рида — Мэри Рид…

Словом, камера была пестрой, перенаселенной, и люди в ней самые разные.

И вот однажды утром, после завтрака и оправки, открылась дверь и вошло странное существо: стриженное как мальчик, даже не в пальто, а в какой-то свитке, я бы сказала крестьянского покроя, подпоясанной чуть ли не веревкой. На ногах тоже нечто, что нельзя назвать обувью. Сперва мы решили, что это уголовница, и хотели требовать, чтобы ее убрали от нас. Но вело себя это существо спокойно, сидело на нарах в уголке возле параши, как и подобало новенькой, не кидалось, не бранилось. Мне сразу показалось, что в этом полумальчике, полудевочке что-то особенное. И я сама к ней подошла, что-то предложила, о чем-то спросила. При такой внешности она держалась с удивительным достоинством, и чувствовалось в ней что-то незаурядное. Звали ее Натой. Бросался в глаза ярко выраженный тип какой-то южной народности: черные большие красивые глаза, очень густые и сросшиеся брови, тонкий нос и особенно интересная линия рта — губы крупные, но не выпуклые, а как бы широким мазком проведенные вдоль рта. И еще одно мы заметили — у нее были изумительно красивые руки, но какие-то не рабочие, хотя, надо сказать, и не очень чистые… Наши дамы сразу отметили: руки существа, предки которого не знали физической работы.