Как-то несколько дам сидели в стороне и говорили по-французски. То ли они говорили о Нате, то ли еще о чем-то, не знаю, но она вдруг поднялась со своего места, подошла к ним и на чистейшем французском языке, грассируя, что-то сказала… У тех слова застряли в горле… Вот тебе и нищенка в опорках! Тут уж пошли расспросы.
Прежде всего мы узнали, что Ната — последний и единственный в мире потомок хана Гирея! Причем потомок самый прямой! Дальше следовало что-то в таком роде: родилась она в Турции, затем, в первые годы Советской власти, с матерью — отец умер раньше — оказалась в Крыму, в Бахчисарае. Это были, по ее словам, «золотые годы». Она запомнила скачки, шумные байрамы, когда собирались толпы жителей под балконом дворца и оттуда кидали в толпу серебряные деньги.
И хотя я понимала, что речь шла о том сугубо националистическом правительстве, которое примерно в 1925–1926 годах было в Крыму и для которого все эти «красочные увлечения» окончились большими неприятностями, — но, глядя на эту маленькую княжну, которая рассказывала с таким истинным вдохновением и гордостью о «своем ханстве», не хотелось охлаждать ее пыл. После Крыма Ната с матерью попала в Москву. Кажется, ее мать вышла замуж за врача, который работал в Кремлевской больнице. Ната поступила учиться в Коммунистический университет трудящихся Востока (КУТВ). Как и почему — не помню. Там, поскольку она была «голубой крови» (говорилось все это совершенно серьезно!), она избрала себе жениха — студента Ли, сына Чан Кай-ши, который наиболее подходил под мерку «принца крови». Иного человека Нате ее традиции предков не позволили бы избрать. Какие у нее были планы — не знаю, но помню, как она, сверкая своими огневыми глазами, рассказывала, что когда какая-то другая девочка заинтересовалась этим Ли и попробовала с ним ближе познакомиться, то Ната отвела ее в сторону и, показывая нож, зажатый в руке (думаю, не перочинный!), предупредила, что Ли принадлежит ей и всякую, кто на него посягнет, ждет «это»…
Что было дальше — не знаю, но потом уже Нате потребовалось перебираться за границу, ибо она решила учиться в Сорбонне. Там были родственники, видимо, она на них надеялась. Выехать за границу было невозможно легальным путем, и Ната решила перейти границу на Дальнем Востоке. Вот почему она и была одета в грубую суконную свитку — где-то должна была переползти границу, но попалась…
При всей пестроте обитательниц камеры такая история все же обращала на себя внимание. Тем более что при ближайшем знакомстве Ната оказалась покладистой девочкой; иногда на нее находила задумчивость, она забиралась в уголок, таилась от всех. Бывали и вспышки дикости. Все к ней относились как к девочке, а со мной она особенно сдружилась. У нее ничего не было, и я дала ей половину полотенца, что-то из белья и позже еще синее платьице, в котором она и вышла из камеры. Куда? Оказалось, на волю. Она потом отыскала мою сестру и, предъявив половину полотенца как доказательство дружбы со мной, рассказала ей о моей жизни.
Но чего не выносила Ната — это малейшей неосторожной фразы или даже слова о Крыме. Я была молода, еще мало видела жизнь, но даже и бывалого человека удивила бы такая подлинная страстность, такое преклонение перед всем, что относилось к татарской национальной культуре.
Когда нас перевели в «церковь» — в бывшую церковь в центре Бутырок, превращенную в пересылку, — где было сравнительно просторно, мы стали устраивать «концерты». Тихонько пели, даже танцевали. И Ната исполняла хайтарму — национальный крымский танец. Его танцуют босиком, с шарфом в руках. Вместо шарфа было полотенце, и Ната сама выводила мотив, а мы подпевали. А как танцевала! Священнодействовала! И горе было тому, кто не смотрел на танец, — она могла наговорить грубостей или разразиться слезами…
…Хотя родные носили мне передачи, да и питание было относительно терпимое, я так исхудала, что врач направил меня в больницу.
Здесь можно было в любое время выходить из камеры-палаты в уборную, пройти кусочком коридора, где светило солнце… Конечно, были новые женщины, расспрашивали меня, рассказывали о себе. К тому же удавалось перестукиваться с соседями. За стеной в мужской палате лежал юноша, — как он мне сообщил, сын Скворцова-Степанова. У нас наладилась с ним переписка через общую ванную комнату, но увидеться мы никогда не смогли… Может быть, еще судьба мне пошлет знакомство, уже в конце жизни, и тогда вместе вспомним наш «почтовый ящик», который никак не могли найти бдительные надзиратели… А может быть, он уже давно лежит во мхах Воркуты или в мерзлом грунте приисков отдаленной Колымы. Скорее — именно так!
А сейчас — Москва, 1987 год, живу недалеко от Бутырской тюрьмы и, проходя мимо открытой арки, через которую виден уголок собственно тюремного здания, чувствую, как близко все былое!
После ареста в 1931 году и отбывания трехлетнего срока в трудкоммуне № 2 под Москвой, в Люберцах, мне выдали временное удостоверение, по которому в Москве не прописывали. Поэтому, когда мы осенью 1936 года с Германом вернулись из Новочеркасска, я кочевала между родственниками, ночуя в одном месте, обедая в другом, муж поселился на своей старой квартире в Сокольниках. Первая жена его, Эльза Евгеньевна, была арестована несколько месяцев тому назад. В квартире жили двое его детей — старший Гейнц, лет девятнадцати, и младший Буби (Герман), мальчик лет двенадцати, очень похожий на отца, — и домработница Нюра, не бросавшая детей, позже тоже горько поплатившаяся за это…
Герман Иосифович Таубенбергер — уроженец Мюнхена, участник революционных событий 1918 года, защитник Баварской республики, бывший военным комендантом Дахау — станции, где революционные рабочие защищали Мюнхен от войск Носке. После трех лет тюрьмы в Германии бежал во Францию, оттуда прибыл в Советский Союз. Работал инженером в Наркомате тяжелой промышленности.
Мы каждый день встречались или в кафе или у моих родственников. Время было смутное, уже шли процесс за процессом, судили то правых, то левых, газеты выходили с огромными речами прокуроров. Поскольку была арестована Эльза, приехавшая с ним из Германии в 1926 году, Герман не сомневался, что дойдет и до него… Тучи сгущались, мы уже были счастливы, если могли утром услышать голос друг друга или повидаться. Каждая встреча могла быть последней… Москва была так насыщена страхом, в воздухе висело всеобщее недоверие. Мое пребывание у родственников могло обернуться для них большими неприятностями. Поэтому я решила уехать к родителям на Украину.
Меня провожали на Брянский (ныне Киевский) вокзал два любимых человека, которых я, сама того не ведая, видела в последний раз, — Герман и мой младший брат Женя, только что поступивший в Бауманское училище. Что-то мне говорило, что я больше их не увижу, — и в то же время было облегчение, что я уезжаю из Москвы, где чувствовала себя зверем, за которым идут по следу… Я сказала: «Прощайте!» — и они ушли в темноту вокзала — высокий худощавый Герман и светловолосый коренастый Женька…
Германа арестовали недели через полторы-две после моего отъезда. Женя окончил Бауманское училище весной 1941 года, поступил инженером на какой-то завод на Красной Пресне, потом, имея бронь, пошел добровольцем в армию и был убит 10 апреля 1945 года при освобождении Вены. Похоронен там на кладбище советских воинов.
…Печален был мой приезд к родным в ту осень 1936 года. Их любовь и забота, как всегда, окружили меня с первого дня. Тогда еще был жив дедушка — дядя матери, старый учитель математики. Отец пока работал, с трудом дотягивал свои уроки, приходил из школы и, молча пообедав, ложился — сил не хватало.
Первые дни я еще надеялась, что Герман сможет приехать, ежедневно писала ему, затем получила письмо от тети, что в назначенный день он к ним не пришел… И хотя на следующий день получила от него письмо, я поняла, что это свет потухшей звезды. Прождав несколько дней, я поехала в Москву. Пошла на Лубянку. Отстояв в очереди отчаявшихся, оцепенелых женщин, я узнала, что Герман там. На другой день бельевую передачу приняли, в ней было полотенце, вышитое петухами, подарок матери, которое очень нравилось Герману, — он должен был понять, что это я передала… Продуктовую не приняли и тут же велели зайти в какой-то кабинет. При допросе особого пристрастия не было, я ведь и не отрицала, что его жена, что мы жили почти два года вместе, но я ничего не знала о московских его друзьях-немцах, ведь эти годы мы жили в провинции, в Муроме, затем в Выксе, в Воронеже и последние месяцы — в Новочеркасске.
Я вернулась в Ямполь. Работать не могла — у меня почти отнялась правая рука. Мама меня поила с блюдечка чаем. Кроме того, не хотелось показывать в местечке, где все знали нашу семью, временное удостоверение, полученное после освобождения из трудкоммуны в 1934 году. С 1929 года сидел в Соловках старший брат Григорий, уже давно на семью косо смотрели, а тут еще и мне объявить себя… Поэтому я всем говорила, что муж в командировке на Дальнем Востоке, а я болею и потому живу у мамы.
Дедушка — Тимофей Иванович, несмотря на свой возраст, помогал мне чем мог: пока было тепло, мы с ним с утра бродили по окрестностям Ямполя. Часами шагали рядом молча, и я забывалась. Много километров мы выхаживали — все перевидавший, умудренный старик и молодая, 29-летняя женщина.
Дедушка уже второй раз в жизни так «ходил»: в 1915 году был убит муж моей тети, и она, как израненная, бродила по округе, забыв детей, забыв все. Дедушка был рядом, заботливо охраняя ее и от других и от самой себя.
Честнейший человек, неисправимый идеалист, он все же не вытерпел… Когда меня в 1937 году арестовали в Ямполе, а затем учительский коллектив школы, где отец преподавал и где рядом с ним уже работали его же ученики, «постановил» (как мне потом рассказали: «Мы опустили глаза вниз и подняли руки вверх») изгнать отца из школы, и семья осталась почти без средств, и все отвернулись, и друзья перестали узнавать нас на улице, — старик не выдержал…
Как-то утром отец, развернув газету, нашел записку, написанную рукой дедушки: «Прошу в моей смерти никого не винить!» Ахнул, бросился искать. Дверь садовой будки оказалась заперта. Сорвали, и, к счастью, отец успел вынуть старика из петли еще живым. Но Тимофей Иванович так и не дождался моего возвращения с Колымы…