Каждый месяц я ездила в Москву. Продавала книги, вещи из того немногого, что имела, помогала детям Германа, переводила ему деньги, сколько позволяли.
В августе 1937 года в лубянской справочной мне сказали: наведайтесь через 2 недели. Много позже в справке о реабилитации было указано, что он скончался в мае 1937 года! «Наведаться» я не успела, осенью была сама арестована в Ямполе.
Уже потом мне рассказывала мама, что после моего ареста пришло письмо от младшего сына Германа — Буби. Он писал, что старший брат арестован, и просил помощи.
Кто мог ему помочь? Я была в тюрьме, а мои старики сами еле сводили концы с концами. Отец уже был без работы, взять к себе ребенка они не могли.
И лишь в 1939 году в Магадане я кое-что узнала о детях Германа. Во Владивостоке на пересылке зимовала группа женщин-тюрзачек (приговоренных к тюремному заключению), среди них была Эльза Таубенбергер. Я решила ей написать наугад. Сообщала все, что знала о детях. Ведь я была арестована на год позже ее. Получила ответ — что само по себе было чудом! — Буби попал в детдом. Ей в тюрьму (Ярославскую или Казанскую, не помню) принесли письмо, показали конверт, сказали, что от сына из детдома, но не дали прочитать…
Затем, когда этих тюрзачек привезли в Магадан, я смогла с группой художественной самодеятельности прийти в их лагерную зону и повидала Эльзу. Говорить нам долго не пришлось, время не позволило.
В 1937 году мои хождения по мукам начались с маленькой камеры местной милиции, помещавшейся в доме бывшего купца Журавлева на базарной площади, куда мы еще девочками бегали покупать ленточки и открытки с цветами…
Милиция находилась недалеко от моего дома. Вечерами, когда утихал шум улиц, прогоняли стадо, проезжали телеги и машины, — я слышала звуки радио, доносившиеся с балкона нашего дома. Все еще пахло домом — и передачи, и теплый чай и кофе, приносимые мамой, и белье. Все было знакомым: и милиционер, и фельдшер, знавший меня девочкой… Однажды я услышала во дворе, куда выходило окно камеры, улюлюканье и свист: милиционеры выгоняли какую-то собаку, а она металась по двору, нюхала следы и куда-то рвалась. Я вгляделась — да это наш Дружок! Он попал во двор, видимо, через открытые ворота, нашел мои следы… Я высунула руку через решетку, он жадно стал ее лизать, дрожа всем телом…
Пришел час моего отъезда. Видимо, чтобы не вызывать лишних разговоров, меня решили отправить в ближайшую большую тюрьму — в Конотоп — ночью. Ничего этого не зная, я заснула, проснулась от звона ключа: «Собирайтесь с вещами!» Я заявила, что, не простившись с родителями, не поеду, что они живут недалеко и можно их вызвать. Пошли за ними.
Низкая комната с типичным запахом милицейского участка. Горит керосиновая лампа, тускло пропуская свет через грязное стекло… Все торопят, за окном слышен шум машины. Бегают дежурные. И вот вошли мои дорогие старики… бледный отец с седой бородой, весь собранный, величавый, мама тоже непривычно спокойная, как бы бравшая на себя всю тяжесть их жизни без меня… Крики охраны, лай Дружка. Зажглись фары, мы двинулись по темным улицам городка.
Прощай, родина, на много-много лет!
На маленьком вокзальчике среди поля, в пяти километрах от поселка Ямполь, меня, как положено, поставили в угол, рядом стоял человек, вещи легли к ногам. Народу было немного, все свои, местные. Среди них — наш районный врач, доктор Зайковский. Он часто бывал у нас в семье, его жена — близкая подруга моей матери. Он прошел мимо, «не узнав» меня. Я не окликнула его. Ведь все это было в порядке вещей…
И повезли меня в благословенный Конотоп, тот самый Конотоп, где умер Хулио Хуренито Эренбурга и где была большая тюрьма, окруженная высокой побеленной кирпичной стеной.
Внутри — тюрьма, а вокруг — бушует украинский базар, в базарные дни особенно явственно слышны гомон, крики, мычанье, хрюканье, блеянье, шум колхозных полуторок. Все эти звуки докатывались до тюремной стены и гасли. Но во дворике, куда нас выводили на прогулку, особенно когда день был ясный, сверху спокойно, для всех одинаково, светило солнце и уходила ввысь бездонная голубизна, и все же перекатывались через стену волны свободной, такой желанной и недосягаемой простой жизни.
Камера наша — в нижнем этаже, рядом с уборной. Стена, отделяющая от нее, зеленая от сырости. Воздух тяжелый, печь не топят, иначе делается невыносимо жарко. Наше дыхание и тепло наших тел нагревают так, что всю зиму не топили…
Уже прошли страшные «урожайные» месяцы второго полугодия 1937 года. Но все еще бушуют аресты. Летят судьбы. Сиротеют семьи. Уже сменилось три состава правления Московско-Киевской железной дороги, которое находилось в Калуге. Жены всех трех составов сидят здесь. Их мужья, после ареста одного состава, становились выдвиженцами в правление, почти все они конотопцы — здесь большой железнодорожный узел и много потомственных железнодорожников. Переезжали — или не успевали переехать — в Калугу. Арестовано было второе правление, посадили их жен. Затем — третье… Последняя смена — самая молодая: пересажав старых инженеров, их замещали молодыми, даже техниками. Затем этих тоже убирали.
Все, абсолютно все, сидящие в камере, уверены, что они ни в чем не виноваты… Да так оно и есть.
Мы обречены долгие месяцы сидеть здесь, впритирку друг к другу, в одной комнате, ходить два раза в сутки в уборную, где нет отдельных кабинок и над тобой стоит очередь. Горе, если у тебя не сработал желудок вовремя! Надзиратель, проси не проси, тебя не выпустит вне очереди — изволь оправляться тут, в парашу, рядом со столом, на котором лежат наши пайки, и рядом с товарищами, которые потом будут задыхаться…
У меня уголок на сдвоенных кроватях, там еще четверо, родные сестры. Все верующие. Все на одно лицо — иконописные, светлые, голубоглазые. В белых платочках, бледные, молчаливые. Весь день тихо лежат или сидят рядышком, изредка о чем-то пошепчутся. Ко мне трогательно заботливы, предупредительны. Готовы всем помочь. Никогда не спорят из-за пайки, берут, какую дадут. Живые натуры картин Нестерова или «Уходящей Руси» Корина. Есть еще две религиозницы — из католической общины. Еще четыре родные сестры — монашки, но более земные, суетливые. Есть бывшая учительница, дочь кулака. Есть жены военных из местного гарнизона…
Уже притупились и тоска, и вечный страх за близких. Месяцами мы взаперти, без жизни, без свободы. Весь мир — камера, прогулочный двор, обнесенный высокой стеной, где надо успеть наглотаться свежего воздуха. И бесконечные рассказы-воспоминания…
В неурочное время — ни поверки, ни обхода, ни обыска (он начинался иначе — внезапным и шумным вторжением в коридор ватаги надзирателей) — шаги у двери, поворот ключа, дверь распахивается, на пороге женщина «с вещами» и надзиратель. «Староста, дайте место новенькой!» Надзиратель уходит. Она глядит на нас с ужасом, потом бросается к двери, стучит, плачет… К ней подходят женщины, успокаивают, дают место, покормят, если голодная, она уснет… О себе расскажет потом, когда осмотрится.
Было и так: поворот ключа, скрип двери — и на пороге сама секретарь Конотопского горкома партии… Камера оцепенела. А она сразу застучала в дверь и потребовала перевода в отдельную камеру. «Здесь, среди всех этих, мне не место!..» Никуда ее не перевели, но и к ней никто не подошел, и камера ей не простила… Парадокс: единственная, кто с ней говорил, — я, «троцкистский рецидив», как она сама привычно казенно, прямо в лицо меня и окрестила…
Помню нежный и слабый аромат «душистого горошка», которым веяло белье, переданное мне сестрой в 1931 году в Бутырки… И тут же встают в памяти серые, сводчатые, длинные, холодные коридоры, чуть освещенные слабыми лампочками, где приказано идти тихо и не говорить и где с двух сторон двери, за которыми битком набитые камеры — люди без пространства, без воздуха… И вдруг тебе передача — в свертке вещей, в изрезанных чужими руками, перелапанных продуктах — струя домашнего тепла, жизни, свободы, солнца, зелени, как будто смотришь через узкое отверстие и за ним, расширяясь во все стороны, встают такие недостижимые улицы Москвы, родные лица, тепло, движение, звуки — все, что вмещает в себя повседневная человеческая жизнь.
…Поздней осенью 1947 года я вернулась в родной Ямполь после десяти лет Колымы…
В первые дни 1949 года меня вновь арестовали и повезли в областной центр — город Сумы. На допросе следователь сказал: «Вас рано освободили из лагеря!» Меня поместили одну в небольшую камеру, у стен стояли три койки. Окна не было. Над дверью — застекленная фрамуга, через которую падал свет из коридора. В камере днем и ночью горела электрическая лампочка.
Одна, как замурованная. Мысли метались. Мерой времени была смена дежурных. Все летело и катилось куда-то… Опять ты не в жизни, опять ты во власти чужих сил, которые с тобой что-то сделают, что-то решат, куда-то отправят, и опять надо выплывать и как-то жить, ведь тебе еще только сорок лет, еще не скоро освободит смерть, если сама ей не поможешь. В том, что помогу, — сомнений не было. Третий арест, третья тюрьма — хватит мучиться и мучить близких. Просила прокурора сменить следователя, так как уже изнемогала. Нелепость обвинений, вся обстановка допроса — молодой, сытый, отдохнувший следователь и я, уже живущая лишь кусочком сознания, которое крепилось, пыталось не сдаваться перед тупым и злым натиском, еще кричало и требовало помощи… Надо устоять, надо отбиться, а вокруг немые стены, злые люди, и силы на исходе… Подпишешь протокол — не простишь себе всю жизнь…
И спасение, вернее облегчение, пришло в образе молодой, еще мало искушенной в тюремных делах женщины, ставшей моей соседкой. Сопричастность к чужому горю спасла меня от самой себя! Затем меня увели уже в пересыльную, по дороге заведя в контору и сообщив о бессрочной ссылке в Красноярский край, что я приняла как второе рождение.
В этой камере разрешались шашки. Я не могла играть. Почти ежедневные допросы сделали свое: даже партия в простейшие шашки, где я чувствовала какое-то (самое невинное!) противостояние, — напоминала допросы следователя…