Кира Теверовская
Всякие есть поезда, всякие есть вагоны. Есть и вагоны для заключенных — вагонзаки. В них нет ни сидячих мест, ни лежачих. Есть только пол и узкое окошко за решеткой под потолком. Оно снабжает вагон не светом, а воздухом. Источник света — свеча — прикреплена над ведром воды, тоже высоко. Восковые слезы в медленно-унылом ритме падают в воду. Вода выдается каждому по кружке. Утром — кружка, вобла и хлеб. Вечером — хлеб и кружка. Как бесконечно далеко от начала дня до начала ночи!
Мчится ли поезд или ползет — какая разница? Не это важно. Важно другое: долго ли еще? И куда, куда же?
Здесь никто никого не знает. Это выяснилось в самом начале. По голосам. И сразу вызвало настороженность. Затем молчание. В тесноте и мраке такая настороженность ощущается как удушье. А холод, безжалостный, заставляет нас прижиматься друг к другу еще ближе, еще крепче.
В тишине бессонной ночи отчетливо слышны размеренные шаги конвойного в тамбуре. Стук колес, стук винтовки. Стук… Стук…
Где-то в углу женщина застонала, всхлипнула, вскочила, упала — обморок. Кто-то забарабанил в дверь. На руках приподняли кого-то к ведерку, чтобы достать кружку воды. Это запрещено. Потеснились, чтобы поудобнее уложить женщину, зашумели. Тревога. Капля переполнила чашу.
Потом опять затихли. Из темноты донесся слабый голос:
— Спасибо, что помогли, дорогие.
Помогли. И это помогло нам. Все стали всем нужны. Пропала настороженность, и будто даже чувство обреченности отступило куда-то.
До этого обморока все были словно заморожены. Как же это мы раньше не знали, что среди нас — четыре беременных, одна совсем дряхлая старушка, семнадцатилетняя девочка, две иностранки, почти не умеющие говорить по-русски? Не знали, что всех одинаково мучает тревога за близких: арестованных мужей, страдающих дома стариков, за детей, оставшихся без матерей.
Вдруг команда:
— Собирайся с вещами!
Отперли вагоны, из всего состава вывели людей.
— По четыре!
Справа женщины бесконечным рядом, иные с малышами на руках, другие на костылях. Слева мужчины. Впереди — старики и совсем слабые. По сторонам колонны конвоиры с автоматами и собаками. Сзади тоже конвой, собаки, автоматы.
Голос:
— Шаг влево, шаг вправо — считается побегом. Конвой применяет оружие без предупреждения.
Только позже вспомнилось многое: что ослепительным показался бледный дневной свет, что, когда увезли, была осень, а теперь падал густой снег. Падал на по-летнему одетых арестантов. Не увидев вокзала, не узнав названия станции, мы медленно брели по бесконечным путаным улочкам захолустного городка. Жители отворачивались: не то от ужаса, не то от привычки к этому ужасу. Шли, шли люди… чемоданы… узлы. Вот женщина с непокрытой головой, в черном траурном платье, а рядом другая, в белом, порванном. Оно развевалось на холодном ветру, как истлевший белый флаг мира… Лица, покрасневшие от мороза, сотни лиц или одно, сотни раз повторяющееся лицо. Вот старик бросил рюкзак — он уже не в силах нести его. Подросток помог поднять рюкзак, и вдвоем они тащили его до широко распахнутых ворот лагерного пункта.
Пункт — это точка. Но это был целый город, обнесенный стенами. Внутри — множество длинных строений: жилбараки, склад, кухня, баня, дезокамера, санчасть, контора, мастерские, хлеборезка.
Каждый барак стоит в отдельном квадрате, отгороженном от других густой высокой сеткой.
Пересылка всегда переполнена — каждый день прибывают все новые и новые эшелоны. Поэтому и отсюда ежедневно отправляют заключенных. Мужчин — пешком, на строительство шоссе и железной дороги, которую недавно начали прокладывать сквозь непроходимую тайгу.
Барак за бараком не спеша поглощают прибывающих. Внутри — сплошные двухэтажные нары вдоль стен; в узком проходе длинный стол, скамейки, печка, сделанная из жестяной бочки. Кажется — все.
Проверка: 58-я статья… 58-я… 58-я… 120 женщин. Каждую, как давнего друга, обнимают с доброй улыбкой две женщины: маленькая старушка Берта и очаровательная, изящная даже в лагерном ватнике, Жаннет, рыжеволосая, неопределенного возраста.
Тепло и как ни плохо, а все-таки хорошо. Сейчас, сидя наконец на своей тесной жилплощади, на шершавых досках, мы слушаем бодрый голос Жаннет:
— Скоро к нам завтрак придут…
— Принимай посуду!
Жаннет раздает глиняные миски и деревянные ложки. Есть что-то трогательное в ее нерусском произношении и по-детски веселом нраве.
— Верхние нары, слазь на скамейки! Нижние — кушать на месте! Для всех стол не хватится!
Суп — Жаннет называет его «баландес» — жидковат, но горяч. А к нему по 150 граммов хлеба, горького, как всякий тюремный хлеб.
Потом Берта показывает, где мыть миски и как при этом экономить воду. Затем все ползут на нары, затихают. Всем тягостно, мрачно и пусто.
— Завтра всех определят на работу, а на работе время бежит незаметно. Увидите! — уверяет Берта.
Но мы очень боимся всего, что нам предстоит.
— Надо, Бертушка, тебя старостой поставить. Как вы думаете?
Жаннет права. Все согласны. Бертушка тоже согласна.
И снова пусто, тягостно, страшно.
Но тут Жаннет сбрасывает телогрейку и, вскочив на грубо сколоченную табуретку, задорно и в то же время удивительно просто начинает петь французские песни, песни своего народа.
Ничего более бодрящего в этот раз быть не могло!
Прошлое и будущее, страхи и горе незаметно куда-то пропали.
Жаннет поет. Поет так, будто здесь же, для нас, на наших глазах придумывает эти дивные песни… Такой она осталась навсегда в нашей памяти, потому что у памяти есть благодарность.
Скоро нас повели, открывая и запирая по пути множество решетчатых дверей, в полутемную от дыма баню. Старый китаец выдал каждой два талона на две шайки горячей воды и немного зеленого «вшивого» мыла. Когда все разделись, выяснилось, что у одной из наших — Марины — нужно снять грязные бинты, стягивающие ее опухшие груди.
— Чем крепче перевяжем, тем легче вам будет, не плачьте, — негромко успокаивала кто-то. — Я — врач, меня зовут Ольга Павловна.
Она разорвала самую чистую из наших рубашек, сама вымыла и забинтовала Марину. «Грудница», — сообразили те, кто постарше.
Отнесли одежду в дезокамеру. Старый китаец оказался очень добрым: безропотно прибавил всем понемногу воды. Тем из нас, кто был в летних платьях, выдали лагерное — кому что попало: бушлат, фуфайку, брюки, бутсы, шапку-ушанку.
«Ольга Павловна уже пять лет пробыла в подобных местах. Ее везде уважали, — как-то гордо заявила Рита Зоммерс. — Я ее знаю, я у нее сестрой работала, хотя вообще я — пианистка».
В тот вечер мы узнали многое: что здесь есть мать с дочерью — семья бывшего члена ЦК ВКП(б) — и они боятся, как бы их не разъединили; что Жаннет — модистка, Маргит — переводчица и совсем недавно приехала из своей родной Венгрии; Ира и Сонечка — студентки; Сарочка — певица на радио; Никель — балерина; высокая полька Ядзя — профессор Комакадемии; Эрика — учительница; Лида, у которой в тюрьме повредили три позвонка, — оперная певица; матушка Мина — колхозная повариха, была депутатом и имела орден; Марта — авиаинженер; Мария — чертежница…
После отбоя на нарах еще долго шептались. Начали о разном, а возвращались все к тому, о чем говорить и думать бесполезно. В бараке до утра дежурила добрая наша старушка — Бертушка.
С работой было не так-то просто: женщины должны были работать отдельно от мужчин, да и свободных должностей немного — разве что заменять заболевших. Но есть одна нескончаемая работа — уборка территории и пустых бараков. И еще было одно очень «осмысленное» занятие — складывать доски и кирпичи.
Многие сидели в бараке и при скудном свете лампочки чинили безнадежную рвань — одежду, варежки, спецовки. Латку на латку…
Все это затвердевшее от грязи и вечного просушивания добро аккуратно, по счету, выдавал и принимал словоохотливый и вечно голодный дядя Костя, хозяин дезокамеры. Иголки и ножницы тоже выдавал и отбирал по счету. Нитки оставлял. Был он раньше военный, принадлежал к высшему комсоставу. Жадно он съедал объедки, слитые нами в его глубокий жестяной котелок. Затем сооружал себе из окурков «козью ножку» и вразумлял нас:
— Тут многое запрещено. Ну, например, стоять около решетки, разговаривать с соседями из другой клетки, петь хором в бараке, передавать записки. Да, слава богу, у них не хватает ни рук, ни глаз!
Так оно и было. Вот и завязались межбарачные знакомства у железной сетки. А однажды какой-то человек в драном бушлате поцеловал Эрике пальцы, протиснутые сквозь проволоку. Оказывается, раньше они несколько лет вместе преподавали.
— Но как же он все-таки узнал меня? — оглядывая свою лагформу, недоуменно спрашивала Эрика.
С новым этапом прибыл высокий, красивый молодой человек, сын Ирины Георгиевны, той, которая здесь вместе с дочкой. Три члена одной семьи! Заволновался весь барак. Поспешно связали для юноши неизвестно из чего теплые, смешно пестрые носки и куцый шарфик.
— Мама, я должен разыскать одну чешку, я слово дал, зовут ее Элли.
Так меня позвали. Так я узнала, что там, в тюрьме, мой муж был ближайшим другом этого славного юноши, что он, муж, открыл в камере курсы англо-французско-немецкого и… увы, что было дальше — я не узнала. Юношу Андрея взяли на этап, а муж остался… Весть облетела бараки. Все притихли. Сарочка в этот вечер как-то особенно хорошо пела «Люблю тебя» и «На крыльях песни». А я смотрела на обнявшихся мать и дочь, и слезы закипали в сердце. Долго. Горько.
Часто говорили об одном пожилом человеке.
— Он восемь раз профессор, — хвасталась своей осведомленностью Жаннет. Она знала всех, так как работала санитаркой в амбулатории.
Когда профессора[45] перевели в соседний барак, мы по очереди — то одна, то другая — подходили к сетке, чтобы поговорить с ним.
У него, этого невысокого, сгорбленного, страшно истощавшего человека, было лицо мыслителя, а глаза — огромные, голу