«Баландес» — слишком лестное название для пищи, которую дают тем, кто стоит в очереди перед окном кухни.
Дизентерия. Уже через несколько дней она стала свирепствовать и в нашем бараке. Мыли, дезинфицировали, проветривали — бесполезно. Квалифицированный медперсонал и приставленные к нему случайные помощники сбивались с ног, обслуживая больницу и женские бараки. Палат для женщин не было.
Зловоние неслось отовсюду. Оно текло с верхних нар на нижние. Доползти из барака в уборную, хоть на четвереньках, не было сил.
В предутренние часы выносили умерших. По десять, пятнадцать и больше. Тайком. Но мы видели, знали и ждали своей очереди.
Наконец все же обнаружили источник эпидемии — гнилая вода. Непонятно, почему не изволили начальники вовремя спохватиться. Неизвестно, сколько погублено людей, которых кто-то помнит, любит, ищет, ждет.
Вырыли новый колодец, питание заметно улучшилось: истощенные понемногу стали поправляться и, выйдя из бараков и палат, смотрели на небо, на солнце. Не то чтоб было по-настоящему тепло, чтоб можно было без ватников… но уже началось северное лето — непрерывный день, круглосуточный.
Стаями летели высоко над нами незнакомые птицы. Несли нам привет с юга, а наш — еще дальше, еще севернее.
Здесь мы впервые познакомились с другой категорией арестантов. С уголовным миром. В нем было, если судить по названиям, много разновидностей: шпана, урки, крохоборы, майданщики, блатные, бандюги и т. д. Так как настоящей работы не было, то и настоящих отношений между ними и нами не создалось, да и жили все в разных бараках. Особого доверия друг к другу не питали.
Пришел наряд, на Ольгу Павловну. Она специалист по туберкулезу.
— Не грустите… меня там ждет настоящая моя работа. Неужели вы этого не понимаете?..
Да нет, мы понимали, но от этого было не легче.
После проводов мы словно осиротели. Жаннет молчала, только без конца терла полы и нары. Ольга Павловна так любила французский язык…
Затем была комиссия. Она определила: работоспособных I категории — на тяжелый, II категории — на средний, III категории — на легкий физический труд. Слабосильных пока оставить на месте.
На меня тоже пришел наряд — в больницу для нервно-истощенных. Отправить не с кем, так как охраны — «в обрез». Тогда провожающими назначили двух блатных, выдав им пропуска под расписку.
«Будь умницей», — хрипло просила Ядзя. Жаннет что-то пихала в мой узелок и ничего не говорила. Может, невысказанные слова найдутся в узелке позже, когда они будут очень нужны.
Блатные — здоровые детины — шли рядом со мной. Один из них нес запечатанный конверт с моим пресловутым формуляром (58-я), другой — узелок.
Красива была проснувшаяся после долгой зимы тайга. Идти было трудно. Не шоссе, не лесная дорожка, а лежневка.
«Всего шесть километров — пустяки, а там сразу санмашина», — объяснили мне. Шесть… Но уже после двух я сильно устала и легла на серо-зеленый мох. Охранники куда-то удалились. Было тихо кругом и тихо в моей душе. Я ведь запретила себе думать о том, что нарушило бы эту трудную внутреннюю тишину…
Но тут вернулся один из телохранителей.
— Закрутку дать?
— Дать.
Ехидно смеясь, он продолжал:
— А платить за проводы будешь?
Я растерялась.
— Чем же платить?
— Не хошь — сам возьму, — сказал он и кинулся на меня. Стал срывать одежду, стараясь скрутить мне руки.
Я закричала не своим голосом, билась с какой-то дикой силой, брыкалась, кусалась…
Прибежал второй провожатый. Он тоже кричал, тоже кинулся, но не на меня, а на первого.
Силы меня оставили. Я лежала в полузабытьи, пока эти «джентльмены» поспешно мастерили какое-то сиденье из веток. До лагпункта меня несли.
Меня заперли в санитарную машину. Что было дальше — мне рассказали позже, спустя много месяцев.
Сказать, кто я такая и что болит, я не могла. Собственно, ничего не болело. Я просто дошла до точки. Лежала глухая, немая и слепая. Не в общей палате, а в отгороженном ширмой месте, в процедурке. Так распорядился замглавврача отделения Антон Андреевич.
Камфара, питательный раствор, на ночь — хлоралгидрат. Только стон мой говорил о том, что мне что-нибудь нужно. Андреевич завел историю болезни… Она росла с каждым днем. Врачи всех отделений очень хотели помочь. Врачи тоже — 58-я. А чем поможешь, если кончилась всякая сопротивляемость организма?
Но Андреевич не признавал никакого «не поможешь». Он упорно вел свою линию. Боролся — против чего-то, за что-то.
Никто не знает, сколько часов, ночей и сил стоила ему эта хилая больная. Он сам мыл, купал, подстриг под ежик, следил, чтоб осторожно меняли белье, выносили на тюфяке на свежий воздух, в так называемый сад отделения, отгороженный — зона в зоне — от всего остального лагеря.
Вливали в меня жидкую пищу. Сначала из поильника, затем с ложки.
Понемногу я окрепла. Уже не трудно было поворачиваться, сидеть, глотать кашу, кусочки свежих огурцов и помидоров. Их добывал Андреевич бог знает откуда.
Иногда он подолгу держал и ласкал мои руки. Это было приятно. В ответ я улыбалась и прижималась к его плечу.
Однажды мне снился сон: тихая музыка и тихие, добрые слова. Но это не был сон. Это было заглушенное далекое радио, и чей-то мягкий голос вблизи: «Ты меня слышишь, скажи, слышишь меня?»
Я ответила скоро, через несколько дней. Обыкновенно, вот так: своим голосом. Только странно путала русские слова с чешскими. Но Андреевич все понимал:
— Тебя зовут Елена?
— Нет, сокращенно, Элли.
— Я так привык. Мою любимицу дочку звали Елена.
— Тогда зовите Елена.
Для него одного я навсегда осталась Еленой.
Когда мои глаза стали впервые реагировать на свет, стали видеть ясно, как прежде, — вокруг собрались все: врачи, медсестры, санитары. Кто плакал, кто смеялся, принесли бумажные цветы, говорили… Я тоже хотела сказать что-то, вроде: я очень вам всем обязана. Спасибо. Но это было бы просто нелепо. Доктор Маревская всех быстро выпроводила…
— Поймите, ей нужен покой.
Андреевич смотрел ласково, как, должно быть, всегда смотрел. А я-то на него впервые. Радостно, удивленно и без стеснения.
За окном — все бело, в снегу. Не следует удивляться: здесь десять месяцев зима. А остальное давно прошло.
Меня перевели в одну из женских палат. Так приказал главврач. Я ходила свободно по отделению и на второй этаж, где жили медики. Напротив приличной комнаты доктора Маревской — маленькая конурка Андреевича. Там мне было легко говорить о своем, наверное, потому, что Андреевич никогда ничего не спрашивал. А сам… «Дали пятнадцать лет. Многократно таскали на расстрел. Затем отменяли приговор до следующей ночи… Дочку Еленку заслали в Узбекистан. Там она погибла. Жена и мать не вынесли. Умерли. Почти одновременно. Обоих сыновей загнали на Колыму».
— И мой муж там, с ними! — Я это не выдумала, а верила в это, защищаясь от мук неизвестности.
Было что-то психологически очень верное в том, что Андреевич, не щадя, говорил мне откровенно все. Это мне придавало уверенность в том, что я не больна, могу идти дальше, не сгибаясь, одна среди всех, не хуже всех. На меня надели белый халат, и я стала стажеркой этой психо-неврологической больницы. Кипятила шприцы, стирала и сматывала бинты, готовила по-латыни санитаров, сдававших экзамены на средний медперсонал. Многого от них не требовалось. Лишь бы умели читать и писать рецепты.
На самодельном календаре в процедурке я зачеркивала дни. Уже начало мая. Уже снова взрывают реку. Второй раз.
Андреевич всегда умеет прервать мои мысли вовремя, когда они уходят к наболевшему.
Персонал и больные относились ко мне как к старой знакомой. Поэтому и они для меня были будто старыми знакомыми. Много было спокойных пациентов — не безнадежных. Но была палата и тяжелых. На первый взгляд, они не производили впечатления обреченных. Скорее, бестолковых и ребячливых.
Вот — скрипач, говорит только по-польски. Приехал недавно на гастроли, затем… ну и т. д. Он всегда прятался за спиной санитара, специально к нему приставленного, огромного и большерукого, как все здешние санитары.
Андреевич много думал над этим больным. Потом заказал ему скрипку. Со скрипкой в руках Стасек стал неузнаваемым, задумчиво счастливым. Он часами играл, импровизировал. Даже при посторонних. Но стоило отнять инструмент, и кончалось его волшебство. Стасек плакал, не принимал пищи и тупо глядел в одну точку — туда, где висел шизофренический рисунок.
Его нарисовал Алим, классически сложенный, красивый, гибкий юноша, добродушный и абсолютно безвольный. Получив от матери посылку, он аккуратно делил кишмиш, рахат-лукум и орешки и с неописуемой доброй улыбкой раздавал кулечки по палатам. Доктор Маревская его любила.
Когда стало теплее, Алим смастерил парничок и посадил семена огурцов; старательно рыхлил землю, обильно поливал и, не отрывая глаз от своего сокровища, — ждал. Когда ему объяснили, что ростки появятся только через три недели, он страшно рассердился и, не слушая уговоров, затоптал все свое драгоценное хозяйство.
Главврача и Андреевича Алим считал своими родными, но слушался он только Крайкова, угрюмого и властного, не считавшего себя больным. А между тем это был самый трудный пациент. Высокий, надменный, он шагал по помещениям и расклеивал по стенам свои приказы — о высылках, массовых арестах, и особенно охотно вот такие:
«Приказываю сегодня… в 24 часа 00 произвести расстрел заключенного Н. Н. Статья 58-Б-17. Без суда. Без пересмотра.
Причины его гнева были ничтожными, или их вовсе не было. Вернее, они были в нем самом. Крайков много лет служил на Лубянке.
«Приговоренных» — однажды и меня тоже — приходилось от него прятать, пока он за новым «гениальным» распоряжением не забывал прежнее.
С ним все держали себя подчеркнуто вежливо, учтиво, терпеливо. Другого подхода к нему не знали, потому что не понимали, где граница между болезнью и привычным зверством.