Если Андреевич был мне отцом и другом, то Мендель был братом-другом. Он много лет тому назад заболел эпилепсией. От побоев. В Варшавской тюрьме. Прибыл в СССР «в обмен» на какого-то политзаключенного поляка. Официально. Потом окончил Институт красной профессуры. Он никогда не рассказывал, как трудно ему, потомственному часовщику, достались знания и звание. Зато рассказывал о другом: «Представь себе, я ходил в форме, учили меня западным танцам…» Я представляла себе: Мендель, крошечный, тщедушный, неуклюжий, ноги как буква икс, в толстых очках, в парадной форме, танцует на паркете танго с высокой толстой дамой. Я хохотала до слез… Но иногда он говорил о своей жене Фирочке — учительнице музыки — и о своей дочурке. Родилась она за день до его ареста. Попрощаться не удалось. Взяли.
Снова начались белые ночи. Больные их плохо переносили. А Андреевич, Мендель и я подолгу сидели перед корпусом на бревне, смотрели в бездонное небо и думали, думали…
А днем проводилась трудотерапия: все ходячие работали в садике под строгим наблюдением. Рассаду приносила завтеплицами Татьяна, похожая на мальчишку-старшеклассника. Она весело давала указания, помогала, назначила Алима ответственным. Он больше всех любил цветы, любил составлять букеты. Мне было жаль сорванных цветов, особенно подаренных главврачу Маревской.
Очень хотелось познакомиться с Татьяной. Приходила она часто, сразу же объявляя: «Мне некогда». Всегда в летних выцветших брюках, майке и тюбетейке. Низко наклонившись и прищуривая глаза, рассматривала клумбы, грядки. У нее был очень низкий процент зрения.
Красавицей ее не назовешь, но было в ней что-то, вполне заменяющее красоту.
— Это вы мне посылали огурцы и помидоры, Татьяна?
— Ну да, а что?
Разговор не получился. Но Андреевич, как и в прошлое лето, в своей конурке нередко угощал меня овощами, однажды даже дыней.
Многие выписались. Андреевич поехал за новым «транспортом больных». На три дня. У ворот он коротко сказал:
— Обязательно узнаю о Жаннет, Ольге Павловне, профессоре и Ядзе.
За ним закрыли ворота на все замки и засовы. Я медленно шла вдоль забора и смотрела на длинные ряды табака. Днем этот цветок всегда вялый, неживой, неароматный. Прелесть его и дивный запах знает только ночь. Стало грустно. Это потому, что лето кончается, что ли?
Меня позвала доктор Маревская:
— Собственно, делать тебе у нас больше нечего. Выпишу. В сельхоз. На легкую работу. Тебе полезно будет, да и веселее.
Я не ответила. Да это и не был вопрос, это было решение, принятое, видно, еще раньше.
Вечером я ушла в сером фланелевом платье арестантки и связанных из шпагата тапочках — подарок Андреевича. Под платьем ничего не было. Ноги тоже голые.
— Ко всем чертям, — сказал Мендель, — завтра и я попрошусь, в самом деле…
Санитар вывел меня «на свободу» — в сельхоз. Зона была огромная. Бывший женский монастырь. Все здания каменные, толстые стены; такая же добротная, массивная ограда кругом. Очень внушительная бывшая церковь с мощными куполами. Сторожевые вышки тоже напоминали башни. Страшно.
Санитар отнес мой конверт с «58-й» куда следует, затем повел меня в жилкорпус № 5, на второй этаж, потом по длинному неосвещенному коридору и сдал на руки дневальной, тете Ирише.
Не барак, а комната — просторная, многонаселенная. Нары одноэтажные, не сплошные. Между ними ребром поставлены ящики — эрзац тумбочек.
Знакомых никого. Осознав это, я сразу почувствовала усталость. Легла на голые нары и уснула, закрываясь локтем от недобрых лучей электрической лампочки — выключать свет по ночам в лагерях запрещено, как во всякой тюрьме.
Пронзительно-настойчивый удар в гонг. Утро. Все вскакивают, бегут, собираются. Надо успеть одеться, убрать на нарах, умыться, сбегать в столовую и вовремя явиться на развод.
Я много раз слышала железный гром гонга, но сегодня он впервые имел ко мне прямое отношение. В утренней стуже и суете я стояла одна около вахты, не зная, к кому обратиться. Отмечая людей, бригаду за бригадой, пропускали за зону, где их ожидали бойцы-конвойные. Вышли пропускники. А я ждала и чувствовала себя «ничьей», как никогда раньше.
Подошел нарядчик и, ничего не спрашивая, будто ему обо мне все известно, что-то сказал. Не мне, а крепкому, краснощекому, тепло и ладно одетому человеку. Тот расписался в чем-то, и я побрела вместе с ним за зону. В конюшню. Он запряг лошадь в борону, сунул мне ведро, мешки и сказал: «Поехали, любезнейшая». Мне ли сказал или лошади — я не поняла, а пошла рядом, удивляясь, какие медленные, ленивые шаги и движения у моего шефа. Мне хотелось все делать быстрее — и оттого, что озябла, и оттого, что, как вся «58-я», считала, что надо честно зарабатывать свой хлеб, что бы там ни было. А шеф так не считал, — значит, он не «58-я».
Вокруг зоны разные домишки вольнонаемных. Видимо, живут по рангам. А дальше — длинные голые полосы полей. Тут и там — кучи пней. Ведь совсем недавно здесь превратили тайгу в пашню. Тяжелейшим каторжным трудом. Теперь тайга отступила далеко.
У одного поля мы остановились.
— Проедусь, — сказал шеф, — а ты за мной, картошку подбирай.
До меня дошло: после уборочной надо еще раз «проехаться», чтобы собрать оставшуюся, выскакивающую из-под бороны картошку и подготовить поле к зиме. Я старательно кидала картошку за картошкой в ведро. Немного задыхалась. Все же не очень была крепка, да и непривычна.
Протянув борозду к лесу метров так на двести, шеф преспокойно бросил поводья, разложил мешки и удобно уселся.
— Ну, чего глазеешь, перекур сделаем. С «дремотой», — сказал он.
— Так мы же еще ничего не сделали, — осмелилась возразить я.
— Подумаешь, не сделали! От работы кони дохнут. Сядь, говорю.
Я сильно дрожала, голая под платьем, с голыми ногами. Шеф заметил:
— Ерунда. Сколько-нибудь дней промантулишь — одежду выдадут. Ну — третьего срока. Для общих работ и то шикарно, раз тепло.
Он достал кусок хлеба и шпика и поделился со мной. Пока мы ели, он меня рассматривал.
— А ты — девка ничего, только шибко худущая. Давай с тобой жить. Сапоги справлю и провилку (жилетку). На работу ходить не будешь. Ни-ни! С нарядчиком устрою. Не впервые. А спать будешь приходить ко мне в барак.
Из всего этого я поняла, что дело мое плохо, что я в опасности…
Но тут «не 58-я» бесцеремонно придвинулся ко мне. Толстые пальцы, уродливо растопыренные, полезли все ближе и ближе. Кругом никого… Кричать бесполезно, сбежать невозможно. Я окаменела от ужаса и холода. А он продолжал:
— И чтоб ни с кем другим не крутить, а то зубы выбью — поняла?
— Поняла. Но, знаете, я должна вам сказать правду: я ведь больна.
— Врешь, выпустили — значит, здорова! — И со всей силой навалился на меня.
— Послушайте, жалеть будете… ведь у меня… ведь у меня… болезнь… нехорошая… сифилис! — выпалила я.
Я заставила себя поверить в это, чтоб поверил и он.
— Врешь, говорю, гадюка, не хошь с простым блатарем путаться. Все врешь.
— Да нет. Это — правда. Вы у Андреевича спросите.
Шеф отодвинулся, запахнул телогрейку и буркнул:
— Ладно, спрошу. Но если ты, стерва эдакая, обманула — смотри у меня… так твою мать…
Он повернулся на бок и мгновенно уснул. Спал весь день. А я весь день тряслась: от страха, от холода и от сознания, что надо работать. Но страх был сильнее всего: я не будила шефа. До самого гудка, означающего конец работ. Он зевнул, лениво встал, нашел лошадь и сказал:
— Все. Отработали.
Я смотрела на него с недоумением.
— Не твое дело, — отозвался он. — Пусть начальнички надрываются и эта ваша братва. — Он явно был очень сердит.
Уже стемнело, когда мы вернулись в лагерь, где бригада за бригадой ждали допуска в зону.
Шеф опять расписался, за ним прошла и я. Около больницы я остановилась, но зная, что Андреевич еще не мог вернуться, не позвонила, а побрела к своему корпусу № 5.
В этот день по всем его комнатам шла побелка, генеральная уборка перед зимой. Вся «мебель» и все пожитки были выброшены в темный коридор, где царил невообразимый шум и беспорядок. Наконец все разобрали свой хлам и перестали визжать и ругаться. Я нашла поломанный щит, положила его в самый дальний угол и легла…
Плохо, что тревожные мысли нельзя выключать, как, например, электричество. А еще хуже, что не можешь понять, ничего не можешь понять…
Снова утренняя суета. Горит фитилек. Кошмарные тени плывут и сливаются на стенах. Я сворачиваюсь в клубочек и снова засыпаю. Но сознаю, что должна встать немедленно, выйти на развод… что делаю нечто недопустимое, вредное для себя и своих. Но ничего не могу с собой поделать.
Будит меня дневальная.
— Интересно, с чего это ты смеялась во сне?
— Это мне сон снился, кажется, о том, что кто-то меня оскорбил или я кого-то…
— А что тут смешного, дуреха? Смешно, что обход был и не заметили тебя — отказчицу. Счастье твое. Живо бы в карцер посадили, в одиночку.
Я смутилась.
— А что же мне теперь делать, тетя Ириша?
— А ничего. Шмыгай в хлеборезку и приходи. Столовка уже закрыта. А лучше я сама с тобой пойду. Нарядчика уговорю.
Весь день я затыкала мышиные дырки, терла и шпарила нары, в общем, делала все, что велела тетя Ириша. Работала она умело, красиво. Толково умела указать, что и как делать. Такой пристало быть на руководящей работе. А она…
— Да, детка, в колхозе было — куда пошлют… и здесь — куда пошлют… Мужа давно нет. А сына, Ванюшу, тоже посадили, — рассказывала она между делом.
— За что же это, тетя Ириша?
Тут она вздохнула, села и, скорбно сложив натруженные пальцы, сказала:
— А бог его знает. «Сын твой — троцкист». Это следователь мне сказал. А я ему: «Я — мать, я лучше знаю — тракторист он. На тракториста кончил, а не на троцкиста». Но куда там! По десятке дали нам обоим — антихрист эдакий! — Она встала и взялась за пол.
— Тетя Иришенька, давайте — вы с одного конца, я с другого.