Яков Ефимович снял старшего закройщика в очередном припадке ярости. В цехе все ворчали, а мы стыдились: 58-я против 58-й — это всегда было для нас нарушением неписаного основного закона. Нечто вроде нарушения библейских заповедей для верующих. За такое Бог наказал бы. Якова Ефимовича никто не наказал. Наказана была Римма. Получилось это так: у Риммы были хорошие взаимоотношения с бывшим закройщиком. Он знал об Инночке, тайком совал нам тряпочки, из которых мы шили ей платьица. Вот Римма и написала ему записку: «Вы счастливец, что избавились от этого изверга». При обыске на вахте у «счастливца» нашли эту бумажку. Не без содействия Норы она сразу попала к шефу. Ровно через сорок восемь часов Римма «загремела» на колонну жилдорстроительства. С примечанием: «На земляные работы». Ефимович до последней минуты ждал от Риммы извинения, просьбы о прощении — но нет, не дождался. Дней через десять в начальнике все же зашевелился какой-то осколок совести. В записке, пересланной им Римме, говорилось: «Будешь человеком — будет тебе хорошо». Три дня Римма и все наши хохотали до упаду над его предположением, что Римма может «стать человеком».
Какие там действовали силы — злые или добрые, — неизвестно, но вскоре Римму вернули в сельхоз с направлением: «К местонахождению ребенка». Непонятно! Неслыханно! Но замечательно. О разлуке мы уже не думали, думали только о ее встрече с доченькой. Но как примет ее Артюхина?
Снова мы без газет, потому что завбаней уже снят. Нет конца нашей тревоге, нет конца блокаде Ленинграда, нет конца боям под Москвой. Неужели сгорела Варшава, где в одном из храмов покоилось сердце Шопена? Неужели могут погибнуть Лувр, улыбка Моны Лизы, церковь Мадлен, Венская опера, Дрезденская галерея, Стара Прага, Уффици?!
Нет, нет! Такого позора мир не мог бы пережить!
Снова мобилизовали часть молодежи — уголовников и часть ВОХРа. Бойцов осталось совсем мало, но фактически это ничего не меняет.
После ночной смены я мыла пол продсклада, огромного и холодного. Завскладом — мой земляк, поэтому и позвал меня. Был он сыт по горло, жил в конурке с печкой. Кормил меня лучше, чем я заслуживала за свою уборку, но меня это не устраивало — я хотела кормить своих. А Тонда не хотел. Нет, он был неплохим парнем, но натерпелся столько страху, что не мог отделаться от него ни на минуту. «Как бы чего не вышло», — было написано на его нервном, дергающемся лице. Ничего не поделаешь — приходится воровать: сахар, конфеты, прессованный изюм, пряники, воблу… предназначенные вольнонаемным. Благо в калитке между жилзонами не обыскивают.
Вечером Лёля делила добычу — всем по справедливости, и для Хуана откладывала. Профессор брал только чай. Мне ничего не надо. Я сыта и довольна. Но сил мало — всегда хочется спать. К тому же Тонда стал наигрывать на гитаре чешские песни и вести себя слишком фамильярно. Пришлось бросить доходное место, но так, чтобы не пострадали остальные. Я уговорила земляка заменить меня Лёлей. Это получилось удачно. Справлялась она с работой куда легче и быстрее, задорно кокетничала и воровала из священных фондов — прямо профессионально.
Сегодняшний день не так уж плох, мы все подкормились, работаем «не на общих» и до странности привыкли к тому, что в бараках урок пьют неизвестно откуда полученный спирт или одеколон, нередко дерутся, «мажут» в карты, что ежедневно несколько дистрофиков уходят на тот свет, освобождая больничные койки для бесконечной очереди «ожидающих».
Аре пришло письмо. Когда мы вечером вернулись в барак, фотографии на тумбочке больше не было. Нет больше поэтессы. Ее лишили всего на свете, даже права на продуктовые карточки. Где-то на родине, где леса и река, она покончила с собой. Письмо отправлено братишкой Ары. Там и приписка одного знаменитого писателя, взявшего к себе подростка-сироту.
Мы не знали поэтессы, ее стихов, но нам казалось, что с ней сама поэзия покинула землю, людей. Надолго, надолго…
Профессор три дня не вставал, почти не говорил, вынести взгляд его воспаленных, помутневших глаз было свыше сил.
Вслед за фотографией исчезла и сама Ара. Наряд гласил: «Режимные лагеря, использовать только на общих работах».
Где же то море, куда стекаются слезы людские, где его берега. Мы ежедневно, прижимаясь друг к другу, добавляли в это море свои горькие капли… Сперва взяли Инессу, теперь Ару, Альберта тоже — Римма сообщила об этом запиской, — затем Жаннет, Верочку. И всех — только на общие работы.
Прибавился новый страх.
Шила я ватные чулки. Заказ, как всегда, срочный: зима. Норма большущая. А перевыполнить необходимо. Пайку надо вытянуть, если не хочешь ноги протянуть.
Полагается пятнадцать раз прострочить чулок, затем запошить изнутри и снаружи. Я ухитрялась строчить только четырнадцать раз, затем тринадцать, двенадцать… ничего. Мало заметно, да и чулок от этого не делается менее теплым.
Несколько дней все сходило гладко. Но затем сам шеф вырвал у браковщицы один из моих чулков. По номерку он узнал, чье это изделие.
— Иностранная баронесса! — кричал он, швыряя в меня пару за парой. — Ты у меня узнаешь, негодница негодная!
Всю ночь я порола и заново строчила «обманные» свои чулки, усталая, голодная, запертая одна в пустом закройном цехе.
Утром меня отпустили завтракать и снова погнали в цех. Я ослабела настолько, что прошила себе ноготь и тут же, от страшной боли, упала без сознания.
На другой день меня не выпустили в рабочую зону. Что это значит? Это значит, что ты, негодница негодная, включена в этап.
— Я поговорю с Яковом Ефимовичем, — сухо бросила Нора.
— Заткнись ты лучше, а то плохо будет! — закричала на нее Лёля. Она была вне себя.
А мне казалось: так лучше… куда они, туда и я… найду их, изгнанников.
Я пошла в больницу прощаться с Хуаном. Он лежал опухший до неузнаваемости. Он понял, что прощается со мной навсегда, а скоро — и со всем светом, таким непонятным. Я целовала его, и слезы — его и мои — слились на наших лицах. Гренада отодвигалась куда-то… далеко, далеко… за пределы мира.
С профессором я прощалась на людях. Почти молча. Боль пришла не сразу.
Наутро собрали этап. Сколько их уже было при мне! Ведь это шестой год! Этапы… приходящие, уходящие… Но этап на этап не похож. На этот раз отправляли «разгильдяев» и главным образом «женатиков» — мужчин или, наоборот, красоток, наказанных таким образом за сожительство.
— Вы имели право лишить нас свободы, но не имеете права отнимать у нас жизнь! Так нельзя. Это — наш лагерь, советский!.. — кричали разлученные.
— Для чего же мы надрывались, если вы с нами так…
Один рецидивист что-то налил себе в глаз, чтобы попасть в больницу, а не на этап. Другой — сильно повредил колено.
Мне оставалось одно: менять горе на горе, то есть попеременно думать обо всех, чья судьба мне неизвестна и еще страшнее моей.
Я упрекала себя, что мало, слишком мало сделала для своих, любила их недостаточно или не так, как люблю теперь…
С тех пор я узнала много разных работ и разных лагпунктов. Осесть нигде не пришлось. Слабосилку везде отсеивают.
Вот тут строится ветка железной дороги. Таскаем рельсы, шпалы, немыслимо тяжелые. Или трамбуем дорогу. Тащим самих себя. Ночуем около костра, вповалку — мужчины и женщины. Матрацами служат ветви елок и сосен, густо настеленные на снегу. У бойцов тоже костер. Их двое. Они дежурят по часам и по часам будят одного из нас — следить за кострами.
Пища теперь такая: лепешки из серой муки и снежной воды, испеченные на наших лопатах. «Купите бублички, горячи бублички, берите бублички, честной народ», — напевал неунывающий курносый паренек. «Честной народ» дней через 12–14 возвращают в какую-то зону, заменяя его другим.
Помыли, постригли, дали день отдыха. Погнали дальше.
Где-то в пути нас задержали: помогать зэкам строить бараки и окружать самих себя зоной.
Затем я попала в мостоколонну. Женщин, слава богу, наверх не гоняли, а заставляли подтаскивать детали и передавать их конвейером, носить доски, водить тачки. Здесь много народу разбилось. «Утонули», — объяснили нам. Весьма правдоподобно. Специалистов — раз, два и обчелся, а остальные не знали специфики этой работы, ее опасностей. Мне и по сей день непонятно — как же строится мост, хотя сама там была, помогала, видела, восхищалась, ужасалась. Может быть, когда-нибудь муж мне объяснит. Он знает…
На одной подкомандировке в барак зашел незнакомый человек в ладном полушубке. «Наконец разыскал!» — сказал он и передал мне записку: «Привет от Гиты и меня. Не унывайте. Галигин». Гита — это подруга Риммы с кирпичного завода, а кто такой Галигин? Надо бы спросить, но «полушубка» уже не было, а на нарах лежал бесформенный сверток. В нем — настоящие небольшие валенки. В жизни я не носила валенок, не знала, как в них мягко, тепло и уютно — в лесу, на трассе, в дороге и в бараке, когда сидишь усталая, скорчившись в изголовье нар, с закрытыми глазами и «видишь» близких, таких далеких…
И опять в поход. Ночлег в одной из подкомандировок. Я настолько обессилела, что сразу уснула. Утром в бараке никого не оказалось. Не оказалось и драгоценных валенок. Я с ужасом думаю: как же жить?
Обида изливается потоком слез.
За фанерной перегородкой слышится громкая отборная брань. Чей это голос? Кто еще умеет так грубо и весело материться? Вася, Васька!!
— Чего еще?.. — раздается в ответ.
— Вася, это я, Элли, помоги!
— Элли… ишь, придумала, трепло!..
Но он тут же явился, узнал о моей беде.
— Я их, крохоборок несчастных, живо в чувство приведу!
Через несколько минут он принес мои валенки.
— На работу нынче не пойдешь. Идем в ресторан.
Вася недавно прибыл сюда и сразу «заделался» заведующим столовой. Усадил меня и поставил большую миску густой каши.
— Наворачивай давай!
Мы «наворачивали» вместе… Но вдруг я почувствовала на себе глаза, много глаз, голодных, жадных. Я спрятала ложку.
— Чего еще, ешь, говорю.