— Спасибо, Вася, не могу, понимаешь…
Нет, он не понял — ни в этот день, ни в следующие… Он даже злился:
— Не умеешь жить, вот в чем беда.
Потом я уехала. Вася сунул мне в руку буханку хлеба.
— Корми братву, — сердито сказал он и быстро ушел.
Когда снова открылась навигация, я встретила певицу Лиду. Было это на какой-то захудалой пристани-дебаркадере, куда пригнали два-три этапа, человек сто тридцать. Поместили нас на плот. А плот тащил неуклюжий буксир. Мужчин разместили впереди, женщин — сзади. Но и тут, и там — охрана. О наших общих друзьях Лида ничего не знала, а сама натерпелась досыта. Была отправлена куда-то этапом. Далеко на Восток. Но на месте назначения формуляра Лиды не оказалось. Забыли его приложить. Отправили певицу обратно — к формуляру. Своеобразная эта одиссея длилась долго. После нее Лида часто болела…
Ночь. Темно. Холод… Звезды смотрят безучастно с высоты на земной рай. Скоро их не будет видно, начнется белое лето. Монотонное журчание волн не нарушает тишины. Все дремлют или просто молчат. Приближается громоздкий тягач. Подходит все ближе и ближе. Вдруг толчок — и плот наш со стоном разлетается. Крики, лай, суматоха… Единственный уцелевший остаток плота, в который уцепились пятнадцать-двадцать человек, медленно качаясь, плывет по течению. Инстинктивно я наклоняюсь то в одну сторону, то в другую. Кто-то громко взывает к мрачным небесам: «О Мария, помоги! О Мария…» Охранник зло выругался, но молитва не испугалась.
Кусок плота с оставшимися в живых добрался до берега, откуда были видны вышки недалекой зоны. Туда нас и повели. Высушили прозябших, накормили, и снова — комиссия. Распределили. Ведь и тут лишних не оставят. Лида проводила меня до ворот. Хорошо, когда провожают свои… Но куда провожают?
Грузовик идет по сырой от талого снега дороге: бушлатники, кирки, камни. Но я это едва различаю, я сама — бушлат и кирка. А в голове у меня слова Ромена Роллана: «Надо заставить людей быть счастливыми». Может, потому что людей заставляют быть несчастными, миллионы людей?
На сей раз удача: меня вернули в промкомбинат. Но послали на лесоразработки. Я, видимо, еще не совсем искупила совершенные здесь грехи.
Я снова в своем бараке. Меня туда контрабандой устроили.
Риммы нет. Профессора-друга нет.
Один рабочий — он часто играл в шахматы с профессором — рассказал:
— Он, скорее всего, в Центральном, у начальства на глазах. Тут такая история была! Якову Ефимычу стукнуло шестьдесят лет. И дали ему по такому случаю досрочку. За «особые заслуги», разумеется. Знает, как начальству угодить. Урки не зря болтают: «Дело ясное, что дело темное». Разумеется! Ну, решили начальнички устроить ему вроде юбилея: документ на досрочку поднести в торжественной обстановке. А профессору для этого поганого юбилея — показать концерт и сочинить адрес, хвалебный разумеется. Ну он и написал! И рамочку заказал инженеру одному.
Собралось на вечер все начальство: и местное, и высшее приехало. Вышла тут, разумеется, одна важная особа, швея, и этот адрес прочитала. А там такое! Вы, мол, зорко и преданно следите, чтоб посторонние не воровали, и все в этом роде. И так хитро написано, что в зале не все раскумекали. А уполномоченный схватил адрес и давай про себя читать. Разобрался, гад! А Яков сидит женихом, кланяется да благодарит. Радуется!
— А потом?
— Потом мы боялись: что профессору будет за это? Не шутка, сами понимаете. А он как ни в чем не бывало. Днем с людьми, ночью со своей математикой… Дня три прошло — и исчез наш профессор… И еще успел, ну и человек!..
— Что?
— Инженера выручил. На того начальник криком кричал за рамочку, как он смел всякую погань малевать: цветочки, ангелочки, мотылечки… Профессор все взял на себя: он, мол, заказал, он придумал, никто ничего про адрес не знал.
Зато теперь весь лагерь знает, раскумекали все!
А Ефим хоть и с досрочкой, а своего поста не бросил, остался любимым начальничком: сообразил, что на воле ему так вольно не будет!
Как ни тревожно стало на душе, а я все-таки гордилась этим неравным поединком.
На лесоповале жутко. Территория отведена небольшая; деревья, зацепившись за другие, еще не подпиленные, падают не туда, куда надо. Валежник, пеньки, кучи срубленных веток. Ранило немолодую женщину. Тяжело. Свалило старого туркмена. Он долго держал наши руки, мучительно хотел что-то сказать. Затем закрыл глаза. Но казалось, что и закрытые глаза о чем-то спрашивают, требуют правды в ответ. Бригадир прикрыл синеющее лицо красным лоскутом. Тут я внезапно где-то в себе услышала слова Эрнста Буша:
Wo sein Gesicht wor
Zag die rote Fahne[50].
Я долго не могла расстаться с погибшим. Мне хотелось уйти из жизни вместе с ним. Не от сострадания, не от малодушия, а от усталости… Чтобы больше не надрывалось сердце. Значит, все же от сострадания, все же от малодушия? Не помогают размышления, нет…
Писем нет ниоткуда. Всех нас разогнали в разные стороны. Ничего мы друг о друге не знаем.
Где-то профессор? Здоров ли? Одно утешение: я знаю, что он никогда не останется без поддержки. У него жена — замечательная женщина, верная и благородная. Она делает для мужа все возможное и невозможное. Она готова делить с ним его страшную долю. А делим ее мы все. И я.
Снова шьется военное. Теплое. На конвейере не хватает одной швеи. Яков Ефимович посадил меня к ним. Шьют они страшно быстро и безобразно небрежно. Куда хуже зэков! Не прошло и трех недель, как меня вызвал шеф:
— Ты теперь поумнела, иностранная баронесса… (Провались он с этой нелепой кличкой!..) Молчишь. Ну коль так, то отвечай мне — кто из этих баб-солдаток ворует, а?
— Не знаю, Яков Ефимович, я и так еле успеваю за ними. Некогда мне смотреть.
— Ерунда. Присмотришь. И расскажешь. Даю тебе два дня. Иначе пеняй на себя.
Я, конечно, видела ежедневно, что воруют. Но не задумывалась над этим. А теперь молчать нельзя. Я их предупредила.
— Плевать. Ничего они нам не сделают — у нас дети, а мужья воюют.
Однако сделали. Провели обыск у них дома в рабочее время, а затем уже при выходе из цеха. Урожай был богатый. Составили акт о расхищении государственного имущества и отправили всех куда следует. Пошли обыски и по всем баракам, и там та же картина. Воровок зачислили в этап на штрафные. Немедленно отправили первую группу наказанных. На другой день — остальных. С ними и меня. И еще Маню Гуськову, кладовщицу обувного цеха. У нее отняли пару заготовок. На сей раз меня никто не провожает. Все на работе, а у Лёли с горя припадок, сердечный или нервный, после того, как она «схватилась» с Норой. Еще вчера она пела: «Как мне жаль прежних дней…» Да, жаль…
На Центральном штрафников впихнули к штрафникам. В бараке — отправленные вчера из комбината и еще откуда-то. Толкотня. Будто вытеснен даже свет и воздух. Крик, брань, возня. Маня все же нашла угол, где можно поставить чемоданы — ее, тяжеловесный (передали его Мане «умеючи» уже за зоной комбината), и мой, подаренный профессором, — лагерный, фанерный. В столярке такой можно было обменять на хлеб.
— Переночуем сидя, а завтра все равно отправят к черту на кулички, — решила Маня. — Давай греться!
Но тут нас вызвали на регистрацию. Длилась она недолго, и, как всегда, осталось неизвестно, куда отправят штрафников. Их много. Видимо, штрафных колоний тоже немало.
Возвратившись в барак, Маня тут же заметила, что исчез ее рюкзак с дорожным провиантом. Мой чемодан, хоть и был исправно закрыт, оказался пустым. Ни продуктов, ни приобретенных с таким трудом тряпок. Осталась я с кружкой Андреевича, его подушкой и в чем есть. Непостижимым инстинктом воровки наметили себе жертвы — обобрали именно тех, кто драться не станет. Чемодан Мани в спешке не сумели открыть. На нем висел слишком замысловатый замок.
Когда одна швея, обнаружив пропажу своих вещей и десяти рублей — месячный комбинатский заработок «на махорку», — все же завопила, косоглазая урка презрительно бросила:
— Мы тут уже столько дней, все свое сожрали. Не все равно кому теперь голодать — нам или вам.
Вскоре голодать пришлось и нам, и им. В вагонах на «40 человек или 8 лошадей». Сколько туда заперли сверх 40 человек — никого не интересовало, лишь бы втиснуть. Еды — ни у кого ни крошки… А воды штрафникам в пути следования «не полагается».
Голод постепенно стал мучением, жажда — пыткой. Разумнее всего дремать, но поезд идет рывками, то останавливается, то с грохотом рвется вперед. Голод и жажда снова просыпаются, а вместе с ними донимает и холод…
«Что ж, от горя и до горя, — думала я. — Не умирают в середине третьего акта… так вроде сказано у Ибсена. Это он — о построении драмы, но не такой».
При выгрузке слышны только лай и слова команды. Из высохших гортаней не выдавишь ни слова. Да и незачем…
Угрюмо молчащую партию повели по тайге до колонны «6-я женская штрафная». Мы сидели в длинном прокуренном бараке и ждали. Чего, собственно, — трудно сказать.
Заговорила высокая стройная красотка:
— Я — Маруська Драчкова. Я ваш староста. Староста, а не дневальная. Чтоб у меня порядок был. Поняли?
Ответа нет.
— Вы чего, подыхать собрались все гуртом?
Она громко засмеялась. С верхних нар (здесь сплошные) кто-то вмешался:
— Да перестань ты им крутить мозги. Они же дошли окончательно.
— Не лезь не в свое дело, — ответила Маруська.
Она вышла и скоро вернулась с доской, на которой лежали аккуратно нарезанные куски хлеба.
— Получайте по 200 граммов авансом.
Мы принялись за хлеб, но только раскрошив его в кипятке, смогли проглотить. Больно было, как при ангине. Ели медленно, так сказать, «сознательно». Я почувствовала острый стыд за всех обреченных на свете, а еще больше за тех, кто обрекает… Это чувство стыда и гнева не исчезало даже во сне.
Шестая штрафная — четыре узких вытянутых барака: кухня, швейно-ремонтная конура, дезокамера, и все. Столовки нет, бани нет, медпункта нет. А пекарня, хлеборезка, контора, каптерка — за зоной.