— Так и надо, — отозвалась Маруська. — У нас за пайку — глаз вон, и все тут.
Как понять такую Анисью, такую Марусю и начальство, которое не удосужилось даже разобрать это дело?
…Все еще зима, и все та же убийственная работа. Нет записок от друзей, они не знают, где я, нет никаких известий о текущих событиях, решающих судьбу людей. Даже песен нет, здесь не поют.
Я стояла у костра. Боец, следивший за мной, вдруг приказал:
— Отойди на три шага!
Я неохотно отошла. Он подошел к огню, положил довольно большой кусок колотого сероватого сахара:
— Бери!
Я удивилась, но взяла, тогда боец отошел на положенное расстояние. Поблагодарить я не решилась.
— Тошно смотреть, — сказал он неопределенно.
Так повторялось много дней. Эта тайна между мной и бойцом стала мне дорога. Но бойца этого, как обычно, скоро заменили другим.
Освобождалась Маня. Друзьями мы, в сущности, не были. И разлука с ней была не так уж тяжела. А все-таки, оставшись одна, без Мани, единственная «58-я» среди всех, я еще острее ощутила безысходную навязчивую тоску. Я стала сомневаться во всем, даже в том, что я — это я, а не тень, призрак.
Что же дальше? Сколько и чего можно ждать? И снова в душе нарастал протест. Не хотела я больше работать. Не могла. В день, когда я это поняла, и в самом деле не стала работать. Решила: вечером брошусь под поезд (я не сообразила того, что именно поэтому надо работать, чтобы не обратить на себя внимания). Охранник гнал меня от костра, а я — ни с места. Девки смеялись: «Пусть ее отдохнет, скелетина!» Они меня не жалели. Я для них была чужая, никто.
А мне было горько, пусто и темно. Вдруг стало темнеть все вокруг меня. И сразу наступила ночь. Все было как когда-то, в санмашине.
Домой меня вели под руки. Два дня я лежала в тишине в безлюдном бараке. Какая она была добрая, эта тишина, и как мало пугала слепота! Не видеть — было почти спасением. Я начала сочинять вслух:
Как нужен друг,
Когда не знаешь ты,
Куда податься…
Не получалось. Тогда я стала напевать тихо моцартовскую колыбельную. Несколько слов по-чешски, несколько по-немецки, несколько по-русски… К моему голосу присоединился другой, мужской. На каком-то языке, вернее всего — венгерском. Я нахмурилась.
— Оставьте меня в покое.
— Я и приехал, чтоб обеспечить вам покой. Разрешите представиться: доктор Молхар. Сегодня же я вас перевезу в больницу. Здесь не разобрались — решили, что вы симулируете.
Он засмеялся. А я все еще злилась:
— А может быть, и симулирую. Здесь такое не в диковинку.
— Все равно я отвез бы вас, — сказал Молхар, став очень серьезным.
Ехали мы через реку, все еще замерзшую, — возница, врач и я и еще одна нервнобольная. Она кричала, прыгала и, наконец, выбросила мой заслуженный чемодан. Он с грохотом разбился о лед. Остановили сани и вернули мои пожитки: ту же подушку Андреевича и его кружку.
После укола снотворного я, должно быть, долго спала. А утром услышала:
— Здравствуй, с новой встречей!
— Доктор Маревская! — От неожиданности я растерялась.
— Спокойно, ничего страшного.
Я все еще никак не могла опомниться.
— Я ведь не знала, доктор, что вас перевели в другой сельхоз.
— Что ж, тем лучше для тебя. Здесь немало старых знакомых.
Я лежала спокойно, даже слабость была какая-то спокойная. «Если бы само счастье постучалось в мою дверь, у меня не хватило бы сил выйти ему навстречу», — писала Роза Люксембург из тюрьмы. У меня тоже не хватило бы сил… А слово «счастье» стало непонятным словом.
О штрафной я вспоминала как о чем-то очень далеком, непонятном. Какая там была природа? Какие люди? Я осталась среди них совсем незамеченной, инородной, и, как ни стыдно признаться, я никогда не пыталась сблизиться с ними хоть сколько-нибудь. Никто не был нужен мне, и поэтому и я не была никому нужна. А быть ненужной — этого я не умела никогда в жизни.
Покой — великое дело. Даже внешний. Я снова стала видеть. Лежала тихо, бездумно.
Кто-то передал мне аккуратно зашитое треугольничком письмо. Я долго держала его в руках, не открывая. Это ведь первое письмо за все годы… От Линчика. Он освободился и остался на ферме № 6 ради нас, друзей, чтобы быть поближе. «Работаю администрацией пожарки, — писал он. — Недавно прибыла Инесса. Я рад, что мог помочь ей на первых порах. Теперь она уже ворочает вовсю. В тюрьме был и профессор. Не расстраивайтесь, родная». Он опять «вольный» зэк и, видимо, опять худрук своего театрального коллектива в Центральном.
Письмо долго шло по подкомандировкам через верные руки.
— Почему я не знал, что ты в отделении? — удивился Ильюшка, зайдя в спецзону, где находилась больница Маревской. — Сегодня же переведу тебя к себе, в терапевтический!
Туда меня положили «на поправку» — у меня сползла кожа с рук и ног. Цинга. Начало конца, что ли?.. Чем-то смазывали, туго забинтовывали. Усердно лечили хвойным экстрактом, капустным рассолом, кусками сырой картошки. Еще давали дрожжи. «Американские», — говорили больные.
Я выписалась, когда уже началась работа в парниках. Пилила там дрова. С Верочкой. Она мало говорила о встрече, но радовалась, как и я. У нее был вид измученного, но не опустившегося человека. Она словно подтверждение мысли, когда-то высказанной профессором: «Видимо, нужен огромный жизненный переворот, чтобы человек мобилизовал всю силу своего духа».
Из теплиц выходит Инесса.
— Будем знакомы, — смеется она. — Я только вечером вернулась. По подкомандировкам была. Здесь их много. Беспорядки. Да ты в этом мало смыслишь. А здесь — ничего. Молодец Багров.
— А Татьяна?
— Ее оставили в монастыре. Все вы славные, но с Татьяной никого не сравнишь.
В лаборатории, пока еще не оборудованной, Инесса угостила меня малиновым чаем и печеньем. Когда я съела три-четыре штуки, она отняла коробку, сказав:
— Другим тоже надо…
Я узнала о ее пребывании в следственной тюрьме. Самое трудное было то, что Инесса не знала, кого в сельхозе допрашивают и о чем. И не поддается ли кто? От испуга, от усталости.
— К счастью, подлецов не нашлось. На очную ставку привезли доцентика и одного вахтера. Помнишь, был такой полоумный кавказец? Не выдержал «следственных приемов» или позора. Умер. Зато Доцентик показал себя в полном блеске. «Все записано черным по белому, — объявил он. — Хоть и не хочется вам умирать, но придется».
— А ты, Инесса, что же ты на это?
— Очень просто: «И вам придется, — говорю. — Однако в смертный час вам предстоит еще держать ответ перед своей черной совестью…» Ну а раз свидетелей не набрали, дело состряпать не смогли. Особое совещание все равно прибавило срок. Не знаю сколько. Не интересуюсь.
— Держались крепко все, — радовалась я.
— О да, а лучше всех Линчик. Ну и Татьяна, разумеется. — Тут Инесса засмеялась: — Даже уважать меня стали в тюрьме — за работу. Развела я им огород во дворе. «Имандра» здорово росла…
Спросить о профессоре я не решилась.
На парниках идет опыление огурцов. Мне нравилось это вмешательство науки в жизнь природы. Я работала внимательно, очень осторожно.
Затем все из нашей небольшой бригады стали водоносами. Парники требуют много влаги. Приходится таскать воду с ручейка, протекающего ниже парников. Механизации, как обычно, никакой. Ведра сами по себе тяжелы, а полные — просто непосильный груз. Верочка умела носить их на коромыслах. Другие тоже, а я — нет. Руки — твердые и грубые, плечи и спина чудовищно болели. Огурцов стало много. Их ежедневно собирали для местного и чужого начальства, для ВОХРы и детей.
По вечерам тайком заходила к Инночке. Детсестра Настя поднимала сонную девочку. Я держала на руках ее тепленькое детское тельце. Иннуська, чуть приоткрыв глаза, спрашивала:
— Тетя-мама, моковочку пинесла?
Съедала огурчик и снова засыпала. Морковка была любимым лакомством детей.
Нина-южанка и Эмми рассказывали, как безобразно была организована переправка детей в этот сельхоз. Почти все грузовики на фронте, да доктор Митрофанова и не подумала их затребовать. Детобслуга сама тащила к далекой пристани кроватки, инвентарь и малышей. Помогали мамки и беременные, которых тоже отправляли сюда. Это было прошлым летом. Погода стояла хорошая, но вдруг полил дождь. Дети испугались, стали плакать, а сестры не знали, как их уберечь. Ведь ехали на открытой палубе. Наконец более или менее благополучно высадились и прибыли в сельхоз. Но тут снова беда: бараки, где раньше ютились туберкулезные, еще не были продезинфицированы. Ольга Павловна протестовала против вселения детей в такой очаг заразы. В результате получила строгий выговор за неподчинение, а детей пришлось несколько дней держать под открытым небом. Все эти дни детобслуга голыми руками выдирала около бараков целые слои заплеванной земли. Потом побелили бараки, привели хозяйство в порядок. Мамки крепко помогали и так же крепко ругались.
— Вольнонаемная стала кляча! Теперь с ней вовсе сладу нет, — со злобой говорили они о Митрофановой, хоть она и сама помогала по возможности.
Встреча с Ольгой Павловной была очень трогательной.
— Все еще добиваюсь настоящего «самостоятельного» тубдиспансера, — услышала я.
— Это тебе не Митрофанова и не Маревская, — твердила Инесса. — Это — человек.
Дня через два выстроили всех и пересчитали по спискам 2-го отдела. Бригад не выводили на работы, а чем-то заняли в зоне. Вся ВОХР с собаками прочесывала тайгу вокруг. Беспрерывно гудела сирена, не то жалобно, не то тревожно.
— Какой может быть побег, лето-то прошло! — раздраженно толковали блатные. — Заблудились они в ихних тайгах!
«Они» были пойманы. Утром нестройная процессия бригад прошла мимо двух трупов, неестественно вытянувшихся на земле. Лица были прикрыты шапками.
Тамара ПеткевичВсего одна судьба
Тамара Владимировна Петкевич родилась в 1920 году в Петрограде. Родители ее в Гражданскую войну служили в одной дивизии, попали в плен к колчаковцам, бежали.