енимо. Ни вытряхнуть из одежды, ни «выветрить» никоим образом их было невозможно. Выход был один: притерпеться к необходимости выносить это днем и ночью, во сне и бодрствуя.
Самой трудной операцией из всех работ на заводе считалась «задача» волокна в машину. «Задавать» тростник в машину значило рассыпать его в ряд по размеру валов и запустить в них. Меня и поставили — «на задачу».
Машины тарахтели, громыхали, все помещение завода застилала мгла из пыли и иголочек. Разглядеть приемщицу, которая снимала волокно с этой же машины, было практически невозможно.
Бывало и так, что этот грохот вдруг перекрывал нечеловеческий, звериный крик. Изнуренная двенадцатичасовой работой «задавальщица» не успевала выдернуть попавшую в петлю запутавшегося тростника руку (а бывало, и обе), и они вместе с ним вовлекались в прижатые друг к другу, вертящиеся стальные валы. Остановить машину не успевали. Помочь тоже. Человек оставался без рук. Истекал кровью. Чаще всего за этим наступала смерть.
Случалось, что тростник не успевали подвозить, и тогда выпадали минуты простоя. Машины замолкали, наступала внезапная тишина. Нам разрешали выйти с завода и лечь на спрессованные кубы волокна, готового к вывозу.
Эти мгновения стали незабываемыми.
Мы оказывались в самом сердце лунной среднеазиатской фантастической ночи: словно плыли в звучных волнах степи. Она гудела, была наводнена шуршанием песка, трав, стрекотом цикад. Люди молчали. Тепло убаюкивало. Полуголодное существование подталкивало не то к забытью, не то к вознесению. Казалось, будто и вовсе тебя нет, ты только в том, что видишь, слышишь, не внемля мирозданию.
Как навязчивые идеи, меня преследовали в тот период две-три, непонятно откуда родившиеся, ассоциации. Громыхание машин на заводе мне представлялось шумом поездов на Витебском вокзале, с которого мы в детстве уезжали на дачу. Каждый день, оказываясь в обстановке завода, я переживала ту же растерянность, что и тогда.
А стоило выдаться подобной минуте, как простой, я будто переселялась в дом Ростовых из «Войны и мира» Толстого и «проживала» все, что чувствовала Наташа, когда пряталась за кадку с цветами, после чего следовало ее объяснение с Борисом. Как в полусне, я погружалась в Наташино предчувствие восторга перед чем-то неизвестным, томившим ее. Неизъяснимый свет этой сцены нисходил на меня, становился душевным настроем и был, вероятно, моим тайным убежищем от реальной жизни. Я плохо видела и слышала все то, что можно было назвать жизнью барака и лагеря. Тем не менее лагерь не отпускал надолго никуда.
Конвоиры у нас были разные. Случалось, хорошие, а чаще — нет.
«Тот» был страшным. Молодой, холодный, острый как нож! Рассказывали, что недавно он убил заключенную, предварительно изнасиловав ее, что «она не первая и, уж понятно, не последняя». Про него говорили — «зверь».
Он сидел на кубах волокна выше всех нас. Автомат держал стоймя. Луна била ему прямо в лицо. Я смотрела на него снизу и вроде бы ничего не думала, не собиралась говорить. И вдруг сама себя услышала:
— А скольких вы убили?
Зачем спросила? Не знаю. Все повернули головы, перестали дышать. Учуяла и я, какую совершила оплошность.
«Зверь» не вспылил. Холодно ответил:
— Тебя пристрелю, будешь пятая.
Вскоре привезли тростник. Надо было приступать к работе. Женщины потянулись к уборной. Она была метрах в тридцати. Хотела пойти и я. Одна из заключенных тронула меня за локоть:
— Не ходи! Скажет потом: «В побег хотела», не пожалеет ведь.
Послушалась. Была благодарна. На участие тогда не у многих хватало сил.
Нам убавили норму хлеба. Самым высоким пайком было шестьсот граммов. Одежда на солнце сгорала, ветшала. Казенного обмундирования не выдавали. Шла война. Мы ничего не знали о положении на фронтах.
Однажды я увидела свое отражение в дверном стекле медпункта, и не сразу сообразила, что это я. Поблизости никого не было. Я и не заметила, как превратилась в скелет. Уловить что-то свое в явившемся отражении было почти невозможно.
Окружающие по-разному распоряжались своей пайкой хлеба. Одни ее, как и я, съедали утром целиком; другие делили на три и больше частей, распределяя эти доли на весь день. Последние были, скорее всего, разумней. По возвращении с работы им было чем закусить. Я же, придя с завода, сразу ложилась спать. Сон помогал избавиться от снедающего чувства голода.
Только однажды из-за высокой температуры меня освободили от работы. В бараке находились дневальная и я. Я лежала на верхних нарах. Напротив меня, возле постели одной из женщин, лежал кусочек хлеба граммов в двести. Куда бы я ни поворачивалась, мысль о куске хлеба не теряла своей наступательной силы. Желание есть было неодолимым. Решив в упор смотреть на хлеб, я вколачивала в себя: «Это чужой хлеб! Чужой! Если я протяну за ним руку, я — воровка! Никогда! Ни за что! Я обойдусь! Надо терпеть! Учиться терпеть!..»
Дразняще, назойливо хлеб маячил перед глазами…
…Я выплыла из удушливой муки голода, поняла, поверила: срам мне не грозит!
В Джанги-Джире с питанием становилось все хуже и хуже. Хлеб привозили нерегулярно. Работать становилось все невыносимее. Мы все «оскелетились».
Однажды после работы в барак пришел прораб. Экономя последние силы, мы недвижно лежали на нарах.
— Кто хочет пойти поработать в совхоз? Им надо построить овощехранилище. За это они накормят.
Через какую-то паузу вызвалось идти человек шесть.
— Может, и вы? — спросил прораб меня.
Да, я понимала, что это шанс жить, но подняться было так трудно.
Все-таки, преодолев желание не двигаться, я слезла с нар.
Было часов семь вечера. Жара спала. Идти надо было километра полтора-два.
В совхозе объяснили, что сначала надо заготовить саман. Мы вырыли яму, замесили глину для среднеазиатского кирпича. Одни подносили воду, другие начали рыть котлован.
Работали не спеша. Нормы не было. Конвоир не стоял над душой. И работа не показалась трудной.
Нами остались довольны. Уже было темно, когда нас тут же, на улице, под навесом усадили за стол, дали каждому граммов по двести хлеба, принесли соль, арбузы и огурцы.
Такое не могло и присниться.
Слышались детские голоса, побрякивали ведра, бидоны. Вот женщина, подоив корову, вошла в дом… заплакал ребенок… в одном из домов потушили свет…
Человеческая жизнь?! Она есть? Как далеко мы от нее…
Татьяна Лещенко-СухомлинаИз воспоминаний «Моя гитара»
«Как мне нравился твой разговор…» — поется в одном старинном романсе. Так сейчас говорят редко. Но про Татьяну Ивановну хочется сказать именно так: ее разговор прекрасен. В нем теплота, сердечная ясность, душевная глубина русской речи.
Семья Лещенко жила в Москве и Пятигорске. Мать, Елизавета Николаевна, из потомственных костромских дворян. Одно время концертирующая пианистка, потом преподавала по классу рояля. Отец, Иван Васильевич Лещенко, из казачьего рода, ученик Тимирязева, окончил Петровскую сельскохозяйственную академию. Играл на скрипке, на гитаре. Дядя, Владимир Андреевич Стеклов, физик-математик, академик, замечательно пел.
С 1924 по 1935 год Татьяна Ивановна живет за границей, заканчивает школу журналистики при Колумбийском университете. В 1929 году ее принимают в американский Союз профессиональных актеров, она играет на сцене нью-йоркского Театра новых драматургов. Затем Париж, Пальма-де-Майорка, Лондон. В тридцать пятом возвращение в Москву с мужем — скульптором Дмитрием Цаплиным — и маленькой дочерью.
В годы войны Татьяна Ивановна выступает в госпиталях Новосибирска и Барнаула, поет под гитару. С 1943 года в Москве начинаются ее сольные концерты.
В сорок седьмом арест, тюрьма, Воркута…
После реабилитации в пятьдесят шестом возвращение в Москву.
Всю жизнь Татьяна Ивановна пишет стихи. Она переводит с английского и французского. Роман «Женщина в белом» Уилки Коллинза в ее переводе на русский выдержал много изданий. Начало дружбы с Жоржем Сименоном положил сделанный ею перевод его повести «Президент».
Дел всегда было достаточно. Сдана в издательство автобиографическая повесть. Съемки на телевидении, записи на радио, выступления перед публикой с рассказами, воспоминаниями. Но главное — песни.
По возвращении в Москву после лагерей Татьяна Ивановна, аккомпанируя себе на гитаре, пела только в домах своих друзей. Это не было домашним музицированием. Нет, это была концертная деятельность в условиях, по тому времени единственно возможных для артистической работы на началах, которым певица не изменяла никогда. Открылся путь для публичных концертов, они проходят с неизменным успехом. Вышла наконец пластинка с ее песнями. Репертуар велик: старинные песни, романсы, авторские песни.
Идет работа над второй пластинкой. Я помогаю ее аккомпанементу своей гитарой. В очередной раз пришел к ней репетировать.
— Сережа, — сказала она, — я уезжаю. Сниматься в кино. Мне предложили роль французской королевы.
Сергей Чесноков. 1988 год
Поздно вечером 30 сентября сорок седьмого года я возвращалась домой от Елизаветы Алексеевны Хенкиной. Шел мелкий дождь, но было тепло, и сквозь ситечко моросящего дождя фонари дрожали зыбко и зябко. Пришла. Аленка уже спала, я села на кухне, выпила кофейку и начала раскладывать пасьянс.
Было за полночь. Вдруг раздался стук в дверь, я пошла открывать, думая, что соседке Жене надо позвонить по телефону. Распахнула дверь — пять человек! Трое в военном, молодая женщина (как оказалось, наша дворничиха в качестве понятого). Я молча отступила… и первой моей мыслью было: «Бандиты!» Они вошли в мою комнату. «Ваш паспорт!» Я сказала, улыбаясь: «Слава богу, а я думала, вы бандиты. Проверяете паспорта? Пожалуйста», — и дала им паспорт. Они посмотрели его, и тогда старший военный вынул из кармана бумагу с печатью и подал мне. Ордер на арест. Все в мире притихло, стало пусто, и гораздо ярче горел свет. Я молча опустилась на стул. Царила глубокая тишина, и я смотрела на кружевной бабушкин абажур без мыслей, без чувств. «Что же вы?! Собирайтесь!» — «Надолго?» — спросила я. «Не знаю. Может быть, недели на две».