Я следил издалека, как он рос и становился мужчиной, как они с братом принесли благодать и процветание в этот край. И все равно здешний сброд, эти бараны, ненавидел моего мальчика, ибо он был несдержан в чувствах и страшен в гневе – как и я когда-то… Случалось, он брал женщин силой, но разве их родня не соглашалась на щедрый откуп? Разве вправе бараны судить льва? Его убили, подло, исподтишка – шлюха, с которой он спал, и завистливый братец, и это сошло им с рук! Они сказали, что мой сын пропал в море, умолчав, что перед тем он был разрублен на куски!
С каждым новым его словом в моих ногах разливалась противная слабость. Я больше не хотел слушать, но что была моя воля против этих горящих глаз, против громового голоса? Его слова вытесняли мои мысли, его гнев становился моим гневом.
– О, кабы не символ распятого бога! – запричитал Палемон. – Я растерзал бы не только их тела, но и души! Я сулил любую награду за жертву, одну достойную жертву, что позволила бы мне воздать за сына. Я пресмыкался перед этими скотами из деревни! Жалкие подачки и проклятья – вот что я получил.
Огромная рука его легла на мое плечо. Одного пальца недоставало – судя по неровному обрубку, он был откушен огромными зубами, быть может теми, что сейчас скалились мне из косматой бороды. Я вспомнил, что откусыванием пальца древние греки откупались от эриний – кровожадных богинь мщения… А Палемон, без сомнения, был греком чертовски древним.
– Помоги мне, мой мальчик, и я помогу тебе, – произнес он, возвращая меня к реальности.
– Нет, – пробормотал я. – Я не могу.
– Я вижу твою судьбу, – сказал он. – Нелюбимая жена, докучливые дети, унылая жизнь и тоска об упущенном – вот удел тех, кто живет по законам распятого бога и берет то, что дают, а не то, что хочется. Возлюби ближнего, как самого себя! А кто ударит тебя в правую щеку, то и левую подставь! А вожделея – смиренно изливайся в кулак! Разве тебе не тесно в оковах этой лживой, противной естеству морали? Ты не можешь взять свое и вынужден смотреть, как этот Ганимед торжествует, но что он сделал для этого? Где его мужество, что есть у него, кроме милой улыбки? И все равно покоряйся, ведь так заповедал распятый бог… Ты согласен со мной, мой мальчик? Так скорей же сними его ярмо со своей шеи, пока она не переломилась!
С каждым словом я был согласен! Одного воспоминания о том, как пальцы Тео касались моей Пенелопы, хватило, чтобы я без колебаний сдернул крестик, и он прощально блеснул на солнце, прежде чем исчезнуть в кустах.
– Ты чувствуешь облегчение? Чувствуешь, как расправились твои плечи, как полнится воздухом грудь?
О да, я чувствовал – пьянящее ощущение, будто с головы сдернули пыльный мешок, позволив вдохнуть полной грудью соленый запах моря и окинуть взглядом бескрайний голубой простор.
Взгляд Палемона под косматыми бровями замерцал ярче.
– Так и должно быть. Ведь у тебя его глаза… Ты готов вознести жертву? Готов взять то, что твое по праву?
Мама нежилась в шезлонге, подставляя лицо вечернему бризу. Рядом с бокалом узо в руке стоял ее кавалер.
– Нам надо поговорить! – выпалил я, не обращая на него внимания. Мама томно потянулась.
– Этьен, mon chou, оставишь нас ненадолго?
Француз бросил на меня загнанный взгляд – не иначе решил, что я собираюсь поднять вопрос о его политических пристрастиях.
– Бокал оставь, – беспощадно добавила мама.
– Что случилось с отцом? – спросил я, когда мы остались наедине.
– Разве я не говорила тебе?
– Ты говорила правду?
– Что за вопросы? – вскинулась мама, и будь я проклят, если в ее голосе не звучал с трудом скрываемый страх. – Видит бог, здесь хватает сплетников, но…
– Почему ты так нервничаешь?
Мама залпом осушила бокал. Помолчала, дробно перекатывая во рту кубики льда.
– Почему я нервничаю? – Она улеглась на живот. – Смажь-ка мне спину, там прочтешь ответ на свой вопрос.
Я покраснел, вспомнив Тео и Пенелопу, но безропотно взял флакон и стал втирать масло в мамину кожу – туда, где белел шрам в виде греческих букв «сигма» и «альфа».
– Стефан Апостолиди, на случай, если ты забыл, – сказала мама. – Он сделал это ножом. Чтобы любой мужчина, который меня коснется, сразу понял, кому я принадлежу. Барышню без родины, влюбившуюся на отдыхе в греческого Геркулеса, жизнь к такому не подготовила…
(Он был несдержан в чувствах.)
– …понимаешь, почему я не хочу говорить о нем?
– А я хочу.
– «Я хочу»! – передразнила она. – Как ты похож на него! «Я хочу» – и пусть весь мир летит в тартарары. Плевать на чьи-то там чувства – ведь «я хочу»! Даже на Пенелопу ты смотришь его глазами…
(Ведь у тебя его глаза.)
– Что ты… – начал я.
– Ты, я вижу, очень хочешь проставить на ней свои инициалы. Так запомни: она твоя двоюродная сестра и ты должен любить ее только в таком качестве.
– Ты еще будешь учить меня?! – вскинулся я. – После всех своих дружков?
Я ожидал пощечины, но мама лишь ядовито улыбнулась:
– Вот как ты заговорил? К твоему сведению, ma chérie, я мотаюсь на этот поганый курорт не ради, как ты изволил выразиться, дружков, а ради тебя. И я снова и снова приезжаю туда, где пережила самые гнусные унижения, и да, завожу дружков, чтобы стереть инициалы Стефана Апостолиди хотя бы со своей души, если не со своего тела! – Она уже кричала. – Я выстрадала право учить тебя! И если я увижу, что ты угрожаешь этому мальчику или Пенелопе, Никос узнает об этом, будь уверен. А теперь убирайся.
Снова меня прогоняли, как нашкодившего щенка, и снова – та, кого я любил. И я ушел в свой номер, плюхнулся на кровать и вцепился зубами в кулак, чтобы не закричать.
Я простил бы маму, скажи она: да, я убила. Но того, что она оттолкнула меня, когда мир мой рушился, простить не мог.
В лаконикуме, вот где это произошло – в жарко натопленной греческой парной. Отец блаженно развалился на каменной скамье, укрыв полотенцем мускулистые бедра. Мама сидела рядом, позволяя его рукам бесцеремонно гулять по ее телу, поигрывать тяжелыми, поблескивающими от влаги грудями, и лишь затравленный взгляд, какого я никогда у нее не видел, выдавал ее истинные чувства.
– Стефан, пожалуйста, я должна кормить малыша… – Жалкий мамин голос тонул в духоте парной. Вместо ответа он откинул полотенце и по-хозяйски взял маму за волосы.
Я даже отвернуться не мог; словно некая сила удерживала мою голову, понуждая смотреть, как она давится его плотью, как глаза ее вылезают из орбит, а по щекам катятся бессильные слезы. Зрелище это, как ни парадоксально, не вызвало в моей душе ни гнева, ни ужаса, ни отвращения; он мужчина, она женщина, он ее господин, она раба его, и все происходит так, как должно быть. На этом – на праве сильного – стоит мир.
Наконец он отпихнул маму. Она упала на бок, заходясь кашлем. Отец встал и перешагнул через ее дрожащую ногу, прогнувшись всем своим крепким волосатым телом, с довольным кряканьем, до жути похожий на Палемона.
Он не ждал, что на выходе из парилки мама набросит ему на голову полотенце, а на помощь ей придет его брат с кинжалом в руке. Дядя Никос наносил удар за ударом, все вокруг было забрызгано кровью, но отцу удалось повалить его, и два тела, обнаженное и одетое, забились на полу. И тогда мама – моя ласковая, заботливая мама! – выхватила из-за колонны припасенный заранее обоюдоострый топор, и лезвие вонзилось в могучую шею отца, и засело в кости, и кровь взметнулась фонтаном. Со второго удара голова покатилась с плеч и осталась лежать в складках размотавшегося полотенца.
Задыхаясь, Апостолиди столкнул коленом обезглавленное тело брата. Оно опрокинулось на спину, выставив напоказ торчащую в груди рукоять кинжала.
С топором в руке мать вывалилась в предбанник. Струйки крови сбегали по ее грудям, животу, исчезая в куще волос внизу, с лезвия топора срывались тяжелые капли и густыми кляксами шлепались на беломраморный пол. Свободной рукой она ухватилась за колонну, и ее мучительно вырвало…
Очнулся я обмотанный, будто саваном, пропотевшей простыней. За окном разгоралась заря, золотисто-огненные блики играли в оконном стекле. Стоявшая в номере духота напоминала жар парной, и я понял, что больше ни минуты не выдержу здесь.
Громада отеля призрачно белела в сумерках. Море набегало на берег с заговорщицким шепотом, будто хотело раскрыть погребенную в нем жуткую тайну. Словно сомнамбула, брел я через спящую деревню, держа путь к утесу.
Там, на самом краю обрыва, уже ждал меня Тео. Утренний бриз трепал его светлые волосы. На лице застыло странное, зачарованное выражение, будто он, как и я, не вполне сознавал, что делает здесь.
Дикая ярость обуяла меня. Я вдруг понял, что не смогу называться мужчиной, пока он жив.
Он обернулся, на губах – которыми он целовал мою Пенелопу! – расцветала растерянная улыбка. И я ударил кулаком в эти ненавистные губы, чтобы только ее стереть.
Подавившись криком, он взмахнул руками и полетел с обрыва.
Я склонился над кручей, тяжело дыша и посасывая разбитые костяшки. Тео раскинулся на берегу у пещеры, нелепо вывернув руки и ноги. Его затылок и плечи облизывал прибой.
Ни ужаса, ни раскаяния. Напротив, мысль, что я нарушил важнейший из человеческих законов, пьянила, будоражила кровь. Внизу живота разливалось сладостное томление. Я видел, что Тео еще жив – его грудь вздымалась, – и горел желанием поскорее спуститься и довершить начатое.
Но «поскорее» не вышло: за минувшие годы я вырос, а проклятые уступы – нет. Не хватало только разбиться самому, чтобы повечеру на берегу обнаружили двух соперников, примирившихся в смерти, – экая пошлость! Словом, к тому времени, как я добрался до Тео и похлопал его по холодным щекам, желание разодрать ему глотку зубами слегка поутихло.
Он открыл глаза и еле слышно прошептал:
– Ноги. Я не чувствую ног.
– Что же ты больше не улыбаешься? – спросил я. – У тебя ведь чудесная улыбка. Улыбнись! Покори мое сердце, чтобы я привел помощь.