Догоняй! — страница 51 из 78

Полковник знал, что делает. Тогда, на острове, рубанув по собственной руке, он заставил «старого друга» биться на земле в корчах. А следовательно…

– Ну-ка, всем стоять! – гаркнул он. Солдаты замерли. Из-за перегородки выглянула испуганная физиономия пилота.

Существо осклабилось:

– Боюсь, сэр Джон, тесной связи нашей пришел конец. Ты, верно, не заметил, что я не подыхаю вместе с тобой? Я теперь не только твой, я сроднился с этими ребятами… твоими наследниками. Ты умрешь, а они будут жить, и вместе с ними буду жить я. И расти.

– Зачем же ты вытащил меня с острова?! – отчаянно закричал Полковник, не обращая внимания ни на кого, кроме своего страшного собеседника.

– Не мог же я позволить тебе подыхать как собаке среди черномазых. И потом, хотелось еще разок проверить ребят в деле… Да отнимите у него кто-нибудь пушку, дебилы!

Разговорчивый солдат первым бросился к командиру.

Полковник вскинул пистолет и влепил пулю пилоту – точнехонько промеж любопытных глаз. Тот повалился на штурвал, крутанув его, и вертолет бросило в сторону. Кабина наполнилась испуганными воплями. Шатаясь, парни вскинули автоматы, но Полковник успел выстрелить снова. Чья-то бутса угодила ему в лицо, раздробив скулу, в голове полыхнула вспышка. Пуля пробила приборную панель, повалил дым, рев мотора сменился отрывистым чиханием, и вертолет устремился вниз. Парни попадали друг на друга, предназначавшаяся Полковнику автоматная очередь изрешетила пол, несколько пуль отлетело рикошетом, ранив двоих или троих, а сам Полковник съехал вперед ногами по накренившемуся полу и уперся пятками в перегородку.

Он успел еще услышать раздирающий уши вопль твари, полный боли и ужаса, и подумал злорадно: что за идиот!

Вертолет вонзился носом в океан, звонко лопнуло стекло кабины, вода ворвалась внутрь, захлебнулись отчаянные крики, а Полковник совершенно некстати (или как раз вовремя?) вдруг вспомнил, как звали сестру. Он произнес ее имя, вернее, попытался произнести. В порозовевшей от крови воде оно вырвалось изо рта вереницей серебристых пузырьков.

Прогремел взрыв, взметнулся водяной столб. А потом снова воцарились мир и покой, лишь в сгущающихся сумерках визгливо кричали чайки, созывая на пир товарищей. Вскоре явились их извечные соперницы – акулы и, стремительно пожрав человеческие останки, еще долго растаскивали колышущиеся на волнах останки какого-то исполинского существа.

Отблеск тысячи солнц

Хиросима, 21-й год Сёва1. Отчаяние

Как только в небе над рекой Ота зажглись первые звезды, госпожа Серизава осторожно, чтобы не разбудить, уложила крошку Акико в люльку, которую сама выдолбила из чурбачка, надела самое чистое кимоно и ушла, оставив Джуна за старшего. Сказала на прощание:

– Я добуду вам поесть. Умру, но добуду.

Джун стоял в дверях лачуги, держа за руку Юми, и глядел маме вслед – щуплый, тонконогий мальчишка тринадцати лет от роду в драных школьных шортах и майке, лямки которой норовили сползти с узеньких плеч. Лачуга, тесная коробка без окон, наспех сколоченная из досок и кровельной жести, стояла в отдалении от бараков соседей, у самого берега, и ветер с реки трепал отросшие волосы мальчика.

За хрупкое сложение и нежные черты лица с тонким носом и печальным изломом бровей одноклассники часто дразнили Джуна «девчонкой», но почти все признавали его талант рисовальщика: за пару минут он набросал бы вам что угодно, причем с мастерством, которое сделало бы честь и опытному художнику. Учитель Такамура (сгоревший вместе со школой) говорил, что у Джуна врожденное чувство красоты и что из него выйдет если и не новый Куниёси, то как минимум толковый мангака.

Сейчас ему хотелось запечатлеть маму на рисунке, чтобы хоть так удержать рядом.

Он частенько спасался рисунками. На картинах оживали школьные друзья, давно ставшие прахом, возникали родные улочки, избеганные вдоль и поперек. Под карандашным грифелем на бумаге возрождалась из пепла Хиросима – зеленая, цветущая Хиросима, где голод не выворачивал кишки наизнанку, а по улицам ходил трамвай, которым управлял отец. Каждый день в без четверти два он – ТРИНЬ! ТРИНЬ! – проезжал мимо их дома, и Джун, если не был в школе, вместе с Юми и мамой выбегал к калитке, чтобы помахать папе рукой… Джун и его бы нарисовал, да побоялся, что маме будет больно каждый день смотреть на папино радостное лицо и вспоминать, что его самого нет на свете.

Они жили впроголодь уже два месяца, с тех пор как родилась Акико, а последние два дня вообще ничего не ели. Юми, когда-то кругленькая, как шмель, а теперь истаявшая почти до костей, хныкала и украдкой сосала речную гальку. В конце концов она подавилась, и Джуну пришлось колотить сестренку по спине, пока камушек не выскочил. К тому времени Юми стала вся синяя и едва дышала. Крошка Акико орала от голода, потому что у мамы пропало молоко.

В апреле не росли каштаны, овощные грядки пустовали, в ледяной воде не ловились моллюски, а рыба передохла еще в день «пикадона»[22]. По всей стране стало туго с работой и продовольствием, но нигде это не ощущалось так остро, как в разрушенной Хиросиме. Склады были разграблены, цены на черном рынке взлетели до небес. Раз в день прямо с грузовиков по карточкам выдавали горькую «муку» из сушеной травы пополам с картофельной ботвой, но к каждой машине гигантской змеей тянулась очередь. Змея шипела, переполненная, как ядом, голодной злобой, корчилась, раздувая бока, когда в толпе вспыхивали драки. Слабых безжалостно теснили к хвосту, и пайков им как правило не доставалось. Зато трупов было вдосталь: иные до сих пор гнили под развалинами, и до сих пор из реки вместо рыбы вылавливали кости людей и животных. Разрушительная сила, высвобожденная шестого августа двадцатого года Сёва, бродила по Хиросиме, собирая дань. Люди умирали, отравленные невидимой скверной, что принесла бомба, умирали страшно, выблевывая внутренности, выкашливая легкие, клоками теряя волосы, покрываясь гнойными пузырями, как жаба бородавками. Гнили заживо в зловонных, кишащих мухами и личинками госпиталях. Как собаки подыхали с голоду, всем было наплевать. Убивали себя. Убивали других, чтобы выжить и просто так, давая волю звериным инстинктам.

Чего стоят законы, мораль и честь, если все лишения и жертвы были зря и даже Император – никакое не божество?

До недавнего времени маме Джуна помогала девочка по имени Рин Аоки. Старше Джуна на два года, она жила со своим ослепшим стариком-отцом в поселке на берегу, в такой же жалкой лачуге, как и у всех соседей. Однако деньжата у Рин водились, и она часто давала в долг госпоже Серизава. Рин была не красавица, но большой улыбчивый рот и глаза с хитринкой придавали ей обаяния, которым она и пользовалась. Все знали, что она «пан-пан», то есть гуляет с американцами. Джуну было наплевать. Без Рин они не пережили бы зиму, так что при встрече он всегда ей кланялся.

На другом берегу, недалеко от моста, росло вишневое дерево – обугленное, корявое, страшное. Каким-то чудом уцелело оно зимой, не отправившись на дрова, и теперь тянуло к синему небу голые мертвые ветви, словно в благодарственной молитве. Каждое утро, едва наступили теплые деньки, Джун с Юми ходили к дереву: сестренка верила, что со дня на день сакура зацветет, и Джун делал вид, что тоже верит. Там, под деревом, они и нашли Рин. Она лежала, раскинув ноги, будто отдохнуть прилегла, тени ветвей ложились на ее лицо, левый глаз задумчиво уставился в высь, а правый вытек из разрубленной глазницы. Косая рана пересекала лицо от правой брови до левой щеки, зубы рисовыми зернами белели в кровавом месиве рта, кровь бурыми разводами засохла на щеках. Правая рука, отсеченная в локте, валялась в грязи. Между бледных бедер зияла рана, из которой змеились склизкие петли кишок, облепленные гудящими мухами. Земля под худеньким телом Рин промокла от крови.

Джун смотрел на нее лишь мгновение, прежде чем закинуть Юми на спину и с криком броситься наутек, но его еще долго потом преследовали во сне разрубленное лицо Рин, остекленевший глаз и кишки, сизо-розовыми щупальцами расползшиеся в грязи, словно Рин пыталась родить спрута.

Даже в Хиросиме, изведавшей слишком много смертей и боли, подобное зверство не могло остаться незамеченным. Несколько недель военная полиция патрулировала берег и допрашивала жителей. Соседи говорили, что убийцу Рин стоило бы поискать среди ее ухажеров-американцев, а этого никто, конечно, делать не станет. Журналист «Тюгоку Симбун», писавший под именем Синдзабуро[23], выдвинул иную версию.



«Люди, втравившие нас в ад этой дикой войны, – писал Синдзабуро, – люди, беспощадно истреблявшие всех, кто осмеливался выступить против их самоубийственной политики, люди, которые неисчислимыми страданиями „облагодетельствовали“ народы Азии и запятнали Японию несмываемым позором, еще находятся среди нас, еще вливают в умы и сердца японцев яд ненависти и реваншизма. Для националистов девочка, ради выживания продающая свое тело „врагу“, – не просто проститутка, но изменница, заслужившая смерть, ибо они никогда не делали различия между солдатами противника, женщинами и детьми. И пока эти кровавые псы остаются среди нас, ни один мирный житель не может чувствовать себя в безопасности…»

Кровавые псы оценили статью по достоинству. Всего через пару дней после публикации в окно редакции «Тюгоку», временно перенесенной в деревеньку Нукусима, влетела бутылка с зажигательной смесью, и несколько сотрудников, пытавшихся затушить огонь, угодили в больницу с ожогами. В следующем номере Синдзабуро-сан язвительно поблагодарил поджигателей за блистательное подтверждение его слов.

Джун газет не читал и ничего не знал о поджоге, но с Синдзабуро познакомился: этот улыбчивый коротышка средних лет, круглой физиономией и тонкими усами немного смахивающий на сома, разыскал его через пару дней после гибели Рин и дал целых десять йен за то, чтобы мальчик показал, где нашел тело. Синдзабуро затем побывал у них дома, расспросил маму о ее отношениях с убитой («Она была святая, и плевать, что говорят!»), полюбовался рисунками Джуна, висящими на стене, а после отозвал его в сторонку и прошептал: