Догоняй! — страница 56 из 78

– Понеси меня! – Юми протянула ручонки. Джун грустно отметил, какие они стали тоненькие. Он со вздохом опустился на одно колено, позволяя сестренке забраться к себе на спину. Она уцепилась за его шею, легонькая, как тряпичная кукла, и все равно слишком тяжелая для него. Прежде чем унести ее в дом, Джун бросил последний взгляд в неподвижную тьму.

– Папа, – прошептал он чуть слышно, как только и следует говорить с мертвыми, – пригляди за мамой, хорошо?

Темнота молчала.

Он вошел в лачугу, тихонько затворив за собой дверь, опустил Юми на набитый листьями мешок, служивший им постелью. Постоял немного, дожидаясь, когда стихнет гул в ушах и перестанут мелькать перед глазами черные мухи. Потом заглянул в люльку Акико: не проснулась ли? Нет, лежит себе смирно, приоткрыв ротик и тихо посапывая, – похоже, плач отнял у нее все силы. Даже в полумраке видны были пятна сыпи, усеявшие ее щечки и лобик.

Внезапно Джун испытал прилив ядовитой злобы. Это из-за нее мама сейчас рискует жизнью! Лучше бы ей вообще не родиться! Но почти сразу это чувство сменилось острой бессильной жалостью, от которой защипало глаза и сердце сжалось, будто уколотое булавкой. Захотелось взять сестренку, теплый беззащитный комочек, на руки, прижать к себе крепко-крепко…

Он уже потянулся к ней, но вовремя опомнился. Если она проснется, голод снова будет мучить ее. А она будет мучить их с Юми.

Юми уже спала, свернувшись клубочком и засунув палец в рот. В другой руке она сжимала рисунок. Джун осторожно вытащил его из сестренкиных пальцев и пришпилил к стене. Задув свечу, улегся к Юми и вместе с ней закутался в одеяло. Она вздохнула во сне, дернула пяткой. Так они и лежали в темноте, прижавшись друг к дружке.

Несмотря на изматывающую усталость, Джун не мог заснуть. В животе бурлило пуще прежнего, сосало под ложечкой. Что, если утром он откроет глаза, а мамы не окажется рядом?

Но наконец в темноте под сомкнутыми веками колюче замигали звезды. Он увидел китов, сотни, тысячи китов: грациозно изгибая исполинские туловища, они рассекали тьму взмахами плавников, огромных, как крылья, и каждый нес на спине наездника. Джун увидел отца, Эйко, Накамуру-сэнсэя, Юки-онну и ее бедного дедушку, ребят из школы и многих, многих других. Ему даже показалось, что он узнал того американского летчика, забитого на мосту. Лица у всех были чистые, умиротворенные.

Низкий трубный напев, словно погребальная песнь, дрожащими волнами расплывался в космической пустоте. Вместе со взрослыми китами резвились детеныши. Кит, которого он нарисовал для Юми, замыкал стадо, и на его спине сидела Рин, такая, какой он помнил ее при жизни, в розовом кимоно.

Она махала рукой и звонко кричала:

– Прощай, Серизава-кун, прощай!

4. О котах и шлюхах

В нескольких ри[26] от лачуги, где Юми и Джун спали и видели сны, журналист Синдзи Бусида, более известный под псевдонимом Синдзабуро, вышел из трамвая в обнимку с девицей. Остановился, подставляя ветру разгоряченное лицо, поправил на голове старомодный котелок.

– Там я живу, – сказал он, покрепче прижав спутницу к себе и наслаждаясь теплом ее упругого тела. Девица одарила его улыбкой.

Дорога, залитая лунным светом, тянулась через громадный пустырь, оставшийся от нескольких жилых кварталов, – из таких теперь состояла почти вся Хиросима. Разбитый город лежал у ног Синдзабуро, стук шагов эхом разносился в ночной тиши. Девица, не то Мидори, не то Мэгуми, маленькая и чумазая, как обезьянка, заливалась колокольчиком в ответ на любую шутку, тыча его кулачком в бок – премилая манера! Сколько ей лет, журналист боялся даже спросить. Небось, и школу-то не окончила… Он подцепил ее в развеселом квартале Синтати, уведя из-под носа у вдрызг пьяного молодого негра в форме морской пехоты США. Прости, куромбо[27].

Справедливости ради стоит сказать, что Синдзабуро сам был уже хорош. Не выпей он так много по случаю дня рождения одного из приятелей, ему бы в голову не пришло возвращаться домой в темноте, несмотря на боевой револьвер двадцать шестой модели, который он с большим трудом раздобыл на черном рынке после нападения на редакцию и всюду носил в кармане. Сейчас же ему сам черт был не брат! Если к ним кто сунется, неважно, грабитель или задетый статьей «патриот», Синдзабуро нашпигует его свинцом! Девчонка под надежной защитой.

Возможно (эта мысль наполнила его сердце гордостью), он спас ее уже тем, что увел от черномазого. Синдзабуро вполне допускал, что ту, другую девочку для утех, Рин Аоки, могли укокошить американцы. Или австралийцы, каторжное семя: знакомый врач не так давно рассказывал о девушке, которую два десятка австралийских солдат попользовали самым варварским образом и бросили на пустыре. Или англичане: как знать, не затесался ли в Оккупационные силы Британского Содружества родной внучок Джека потрошителя?

Разумеется, свои догадки Синдзабуро держал при себе. Победителей не судят. От него хотят, чтобы он бичевал националистов, – что ж, будем бичевать, заслужили. В конце концов, успокаивал он себя, без националистов не было бы войны и гайдзины не топтали бы японскую землю…

Он прибавил шагу. Девчонка еле поспевала за ним.

Синдзабуро ненавидел националистов не потому, что жалел их жертв; нищее детство и голодная юность приучили его жалеть только близких. Ему не было дела до истребляемых китайцев, корейцев и русских, равно как и до жителей Окинавы, которых японская военщина не считала за сограждан и обходилась с ними соответствующе. Синдзабуро любил своих немногочисленных друзей, вкусную еду, крепкое сакэ, женскую красоту и домашний уют – все то, чего он был долгое время лишен и чего добился упорным трудом. И еще своего черно-белого кота Кацу. Война, развязанная из-за пустых национальных амбиций, все это могла отнять. А попробуй слово скажи против! Повезет, если останешься с голой задницей, но живым. Если гвоздь высовывается, его заколачивают – мудрость, которую порядочный японец обязан усвоить с детства. Да, раньше он прославлял доблесть Императорской армии, а сегодня призывает к любви и миру, порицая милитаризм, ну и что? Разве у него был когда-нибудь выбор? Разве он убил кого, изнасиловал, покалечил? Разве он виноват, что хочет жить – жить, а не существовать?

Тот мальчишка-художник, Серизава Джун, смотрел на Синдзабуро как на стервятника, когда понял, чего он хочет (рисунок истерзанного тела, сделанный ребенком, усилил бы обличительный пафос статьи). Но в итоге мальчишка остался без двадцати йен, которые были так нужны его матери, а не ее ли Синдзабуро всего полчаса назад видел на бульваре любезничающей с тремя американцами? Вот до чего доводят принципы.

Все-таки зря он вспомнил ту зарезанную девчонку… Там и без рисунка, с одних только слов мальчишки, оторопь берет. Свежесть весенней ночи обернулась могильной стынью, и все мерещились позади чьи-то крадущиеся шаги. Синдзабуро вдруг пришло в голову, что весь город, в сущности, огромный могильник и под развалинами, мимо которых они идут, могли остаться мертвецы. Даже револьвер из символа мужественности превратился в то, чем был на самом деле: непривычную игрушку, с которой журналист не особо умел обращаться.

Страх тоненькой ледяной струйкой просочился в душу. В сиянии луны чудились белые мерцающие силуэты – они мелькали на периферии зрения, исчезая прежде, чем Синдзабуро успевал толком приглядеться. Несколько раз он резко оборачивался, пугая свою спутницу, но не видел ничего, кроме выбеленных луной развалин. Раз ему показалось, что за разрушенную стену отпрянула темная тень, но когда он, вскрикнув, указал в ту сторону, Мэгуми (или Мидори?) учительским голоском заявила:

– Ах, Синдзабуро-сан, вы слишком много выпили!

Хотя сама она выпила ничуть не меньше.

«Да, пожалуй, верно, – подумал журналист, – и еще выпью, как дома будем. Но сперва, голубушка, мы с тобой примем горячую ванну. Нет, сперва Кацу налить молока. А потом… потом ты узнаешь, что Синдзабуро-сан мастер не только слова, но и дела, хе!»

После этого Синдзабуро больше не мерещилось ничего подозрительного, тем более что развалины остались позади и уже маячили впереди редкие дома, уцелевшие после бомбардировки. Однако на душе опять скребли кошки. Теперь он думал о госпоже Серизава. Бедняжка, видно, совсем отчаялась, а ведь он мог увести ее с бульвара и дать денег, вместо того чтобы тратиться на девицу, которую завтра выставит за дверь. Те трое были пьяны как черти: кто поручится, что они не причинят худого несчастной женщине? И уж если он непременно хотел потратить деньги на продажную любовь, то госпожа Серизава охотнее оказала бы любезность ему, чем пьяным и злым оккупантам. А ведь она недурна собой, несмотря на все тяготы и лишения…

Но те трое выглядели куда опаснее пьяного негра, и Синдзабуро не рискнул перейти им дорогу. «А то бы выхватил револьвер и уложил всех троих», – горько усмехнулся он про себя. И в хмельном запале он понимал, что не посмеет даже косо взглянуть на белого американца.

Девчонка вскрикнула, угодив каблучком в выбоину, и грязно выругалась. Синдзабуро поморщился и угостил ее подзатыльником: мала еще такие слова говорить!

– Знаешь моего коллегу Хе… Хиёси Харуо? – проговорил он заплетающимся языком. Мидори-Мэгуми с готовностью кивнула, за что тут же получила еще один подзатыльник. – Да откуда тебе знать Хиёси Харуо… Он с продажными девками не путается. Он такти-ичный. Тактичность когда-нибудь погубит эту страну! – Он ладонью рубанул воздух. – В день взрыва этот болван обошел весь город с фотокамерой в руках и не сделал ни одного толкового снимка! Только раз… раз… развалины. Стыдился, видишь ли, фотографировать раненых и умирающих.

– Дурак! – хихикнула девица, хотя вряд ли поняла, о чем речь.

– Вот и я ему говорю: дурак ты, Харуо-кун. Кому лучше стало от твоей тактичности? Кого ты щадишь? Американцы не успели бы наложить руки на твои снимки! Если б мир увидел, как погибали жители Хиросимы, может, кто-то что-то бы и понял. Может, ты бы спас наших потомков, Харуо-кун! Ну и сам заодно бы прославился. Эх, мне бы такой шанс… Я издавна был сторонником западного подхода в журналистике, без этих вот сантиментов. Дай мне волю, я бы уж… уже возглавлял «Тюгоку»! А все думают, что я дерьмо, – добавил Синдзабуро плаксиво. – Даже редактор считает меня лучшим сотрудником именно потому, что я дерьмо. И знаешь что? Я ДЕРЬМО! – гаркнул он, и ночь поддакнула эхом: «Дерьмо… дерьмо…»