Наконец Ясима дружелюбно спросил:
– Как тебя звать?
Джун не мог ответить: слова застревали в горле, лицо пылало. Вместо него загалдели наперебой одноклассники:
– Это Джун, Серизава Джун!
– Он художник! – (А то Ясима не догадался бы.)
– Он чокнутый!
– Сам ты чокнутый, да к тому же дурак!
– Ай да Серизава!
Тэцуо снова посмотрел на рисунок и лукаво спросил:
– Ты залез ко мне в голову, Серизава Джун?
Джун залился краской и отвесил такой поклон, что чуть не ткнулся носом Ясиме в ботинки. Лучшей похвалы своему таланту он в жизни не слышал! Дома он поделился радостью с отцом, и тот тоже пришел в восторг.
– Как война закончится, быть этому парню большим писателем, – сказал он дрожащим голосом, – и, когда он выпустит свою первую книгу, художником в ней будет Серизава Джун, сын Киёси! А я тогда соберу за бутылочкой доброго сакэ трамвайщиков со всего города, покажу им эту книгу и скажу: это нарисовал мой сын! – Он смахнул мизинцем слезу и так сдавил Джуна в объятиях, что у того затрещали кости.
Но к тому времени, как Джун снова встретился с Тэцуо, папы уже не было на свете.
В тот январский вечер бушевала метель, и Джун, возвращаясь из города, задержался на мосту, чтобы погреться у костра, который братья Харада развели в железной бочке. У огня собрались еще несколько ребят. Пламя трепетало и потрескивало на ветру, поземка с воем вилась у ног продрогших детей. Кента, младший из братьев, скаля в ухмылке кривые зубы, заигрывал с Рин, которая, должно быть, только что вернулась с одного из своих «свиданий»; она глупо хихикала, а спиртным от нее разило так, что глаза слезились, того гляди полыхнет от случайной искры. Горо, известный под кличкой Одноглазый, отвернулся к реке, пряча правую половину лица, похожую на вскипевшую яичницу; дыру на месте вытекшего глаза скрывала черная повязка. Никто не смел потешаться над его уродством, потому что на поясе Горо носил разделочный нож в ореховом чехле, и все же, слушая хихиканье Рин, он стискивал зубы, словно принимал его на свой счет. И там же, напротив Рин, протянув к огню руки с длинными изящными пальцами, стоял Тэцуо Ясима, как будто ничуть не изменившийся. Джун вылупился на него, не веря своим глазам, а Тэцуо не видел его: насмешливо выгнув бровь, он глядел на хохочущую пьяную Рин, но насмешка в его взгляде была исполнена нежности. Когда ребята стали расходиться, он подошел к Рин, оттерев Кенту, протянул ей руку и что-то сказал. Рин в ответ звучно икнула, Тэцуо засмеялся, и оба растворились в метели.
При всей благодарности к Рин Джун не мог не отметить, что она мало похожа на идеал японской девушки, достойной Тэцуо. А еще его больно кольнуло, что Ясима не обратил на него никакого внимания, точно не узнал вовсе. Даже потом, узнав, чем промышляет Тэцуо, Джун ничуть не разочаровался в своем герое. О, если бы самому стать таким же сильным, дерзким, отчаянным! Тогда маме и Юми никогда не пришлось бы голодать!
Тэцуо так больше и не перекинулся с ним ни единым словом, но однажды, проходя мимо его лачуги, остановился поболтать с Юми, игравшей у крыльца, и подарил ей бумажного журавлика. Юми потом страшно задирала нос, а Джун решил, что в железной груди Ясимы, несмотря на жуткие слухи, которые о нем ходят, по-прежнему бьется живое сердце.
Когда убили Рин, именно Тэцуо взял на себя заботу о ее слепом отце. Раз в несколько дней он навещал старика, приносил продукты (добытые, увы, не вполне законным путем), слушал горькие жалобы и как мог старался утешить. Какой-то доброхот просветил господина Аоки, что его дочь зарабатывала на хлеб отнюдь не руками; Тэцуо вытащил доброхота из дома и жестоко избил на глазах его жены и детей, пообещав в следующий раз отрезать язык.
Но, несмотря на заботу Ясимы, господин Аоки угасал на глазах, и мало кто сомневался, что к концу года отец с дочкой снова будут вместе. Тем не менее он решил, видно, поторопить события, и Тэцуо, в очередной раз зашедший проведать старика, обнаружил его в луже свернувшейся крови. В иссохшей руке господин Аоки сжимал кухонный нож, которым, без сомнения, и перерезал себе горло от уха до уха. Откуда только силы взялись!
Тэцуо выскочил из лачуги как ошпаренный и принялся колотить во все двери, крича:
– Эй, все сюда! Старик Аоки покончил с собой!
Соседи высыпали на улицу, испуганно галдя, кто-то побежал звать полицейских. Старика увезли в один из битком набитых городских моргов, где не так давно он сам под присмотром инспектора и нескольких чиновников дрожащими пальцами ощупывал изуродованное лицо своей дочери.
Никто не знал, кто взял на себя расходы на кремацию и взял ли вообще; родных у Аоки, скорее всего, не осталось. Старик и его дочь растворились в вечности, как бесчисленное множество других жителей Хиросимы, как большинство жертв любой войны.
Страшная смерть господина Аоки и близко не наделала столько шума, как известие о том, что госпожа Серизава… да-да, вы ее знаете, сколотила конуру на отшибе, чтоб за землю не платить, хитрая какая… пошла по стопам покойной Рин. Госпожа Мацумото в окно видела, как госпожа Серизава вела янки к себе домой, их было трое, подумать только! Вон, кстати, сынок ее, Джун, видите, у водокачки, умывает Юми-тян? Такой хороший, заботливый мальчик, говорят, рисует неплохо, а мамаша…
Шу-шу-шу. Змеиное шипение. Шорох перебираемых костей.
– Госпожа Серизава, слышали? Совсем опустилась, бедная: отдавалась американцам за горстку риса!
– Я слышала, что за деньги, госпожа Мацумото…
– Ах, милая, какая разница! Ведь янки ее мужа убили. Я уж не говорю о том, какой они подняли тарарам! Мой Сетаро всю ночь проплакал.
– Нынче многие идут на такое…
– То девчонки. Но взрослая женщина, мать!
– Говорят, она якшалась с бедняжкой Рин?
– Вот уж верно сказано: с кем поведешься!
О сомнительной славе, постигшей его семью, Джун узнал после того, как Юми спросила:
– Братик, а кто такая шлюха?
У Джуна потемнело в глазах, подкосились ноги, однако «пикадонские приступы» были в этот раз ни при чем.
– Это ужасное слово! – воскликнул он. – Где ты его услышала?
– Мияко и Тигуса сказали, что им нельзя со мной играть, потому что наша мама – шлюха.
Джун сжал кулаки.
– Ну так и не играй с ними! У нас лучшая мама на свете, ясно? А твои Мияко и Тигуса просто дуры.
– А с кем же я тогда буду играть? – надулась Юми.
– Можешь играть со мной.
– Ну нет, ты не уме-ешь!
Потом стало еще хуже. То, что взрослые говорили шепотом или вполголоса, дети кричали во всеуслышанье:
– Серизава! Эй, Серизава, сын шлюхи!
– Серизава, нарисуй мне американца!
– Сколько стоит ночь с вашей мамочкой, Серизава?
– Эй, Юми-тян! Я слыхал, ты мечтаешь продолжить семейное дело, когда вырастешь?
Вслед за насмешками летели камни и комья грязи.
– Братик, почему нас больше никто не любит? – спросила однажды Юми.
«За то, что мама превыше всего ставит жизнь, – подумал он. – За то, что мы с Акико и Юми ей дороже чести». А вслух сказал:
– Они просто дураки. Не обращай внимания.
Он почти перестал выходить из дома, но за молоком для Акико все равно приходилось бегать – у мамы оно так и не появилось.
– Это все из-за проклятого «пикадона», – говорила она. – Эти дьяволы чем-то нас отравили.
Эти дьяволы часто встречались Джуну. На рынках, вокзалах, в лихих районах и возле уцелевших кинотеатров – словом, всюду, где в Хиросиме еще теплилась жизнь, они разгуливали хозяевами, крепкие, сытые, самодовольные. Болтали между собой, свистели вслед хорошеньким девушкам, смеялись, как будто без всякого повода. Но Джуну казалось: это над ним они потешаются. Быть может, вспоминают, как в офицерском клубе, что в бывшем кинотеатре «Суйсэн», за бутылкой виски передавали из рук в руки захватанную фотокарточку, на которой с бесстыдно раскинутыми ногами навеки застыла его, Джуна, мама, и вот так же смеялись, попыхивая сигарами, пока сизый вонючий дым вился над их стрижеными макушками. Джун заливался липким противным потом, ноги наливались слабостью, а сердце подскакивало к самому горлу. Он высматривал среди них одного из той троицы, хоть и не представлял, что будет делать, если действительно встретит их.
Начало мая выдалось по-летнему жарким. Раскаленное небо сочилось зноем, и Хиросиме, лишившейся домов и деревьев, нечем было укрыться.
Ветерок, гуляющий над развалинами, приносил вместо облегчения удушливый запах; город теней смердел гниющей плотью. В больницах, банках и департаментах, уцелевших после взрыва, старались лишний раз не открывать окон, а прохожие повязывали лица мокрыми плат– ками.
Черный рынок раздирала война якудзы: западной частью заправлял клан Ямамори, восточную подмяла семья Дои. Для торговцев не было никакой разницы – те и другие драли с каждого по семь шкур.
Но не из-за них торговые ряды уже несколько дней гудели, как потревоженный улей: преодолев девять кругов бюрократического ада, «Тюгоку Симбун» наконец разродилась статьей о жестоком убийстве своего сотрудника Синдзабуро. По слухам, публикацию задерживал лично генерал Макартур, желавший убедиться, что в ней нет никаких намеков на причастность к злодеянию американских солдат. Теперь запоздалую новость обсуждал весь город. Убийцу окрестили Атомным Демоном (слово «атомный» было теперь в большой моде) и говорили о нем с суеверным придыханием.
Пробиваясь в гудящей жаркой толчее, давясь вонью протухшей рыбы и скисшего молока, Джун ловил обрывки разговоров, догадок, слухов и домыслов. Женщины поминали злодея вполголоса, прикрывая ладонью рот, будто боялись, что Атомный Демон услышит. Мужчины, сгрудившись вокруг огромных котлов, где шкворчали в масле свиные головы, наполнявшие воздух едким чадом, гомонили, как стая чаек.
Все три жертвы забиты мечом! Безумный ветеран? Американцы? Да ведь Синдзабуро им прислуживал, как собака!
Невозмутимые крепыши в темных очках и дорогих костюмах рассекали людское море подобно стае акул, и там, где они проходили, болтовня сразу обрывалась, чтобы с новой силой вспыхнуть, как только они растворялись в толпе.