Но это уже была полнейшая нелепость, объяснения тут уже, конечно, не было или могло быть только одно — это все мираж и фантасмагория. Это было так нелепо и бессмысленно — шапки какие-то, это было просто отменно глупо, ведь не мог же он предположить, что в ту минуту, в ту самую минуту, когда нарушался порядок вещей, когда человек погибал, стоя посреди большого города, и что-то переворачивалось внутри его от боли и горя, — нельзя же было предположить, что есть люди, способные просто так идти себе и всерьез говорить о каких-то шапках… Ведь какая-то взаимосвязь всех вещей в природе существует, какой-то закон, по которому неблагополучие в чем-то одном тут же отзывается во всем остальном тоже… И тут уже шапкам вовсе не было никакого места и объяснения.
Но нет, конечно, какой-то общий, связующий все части закон существовал. Он уловил несколько взглядов, и они показались ему знаменательными: они были как бы подтверждением того, что его тревога не напрасна. Что-то было такое в воздухе… Он пытался сформулировать как-то свою мысль, но она увертывалась и проскальзывала между пальцами. Он стоял и морщил лоб и как бы слышал со стороны один и тот же вопрос: «Что случилось?» Он плыл сегодня… Это было где-то в другой жизни, и начинать надо было не отсюда… Он должен был сегодня увидеть Элю, он должен был ее сегодня увидеть, он должен был добиться этого любым путем. Это было главным в его жизни, а он вел себя как идиот. Он обязан был найти те самые слова, которые должны были ее убедить. И что из того, что голос ее был мягким, но в то же время непреклонным, — разве не совершаются в мире каждый день и каждый час вещи более невозможные, чем слово «да»? «Нет, я не могу, мне, право, очень жаль, я и вправду не могу». А он-то, он-то что думал, что она зальется от радости румянцем и закричит во все горло — да, да, приходи, дорогой, приходи, мой милый! Этого он ожидал, не так ли? Да разве так бывает? Да разве хоть что-нибудь в жизни далось ему просто так? Разве не приходилось ему запасаться терпением каждый раз, когда он хотел добиться своего? Ведь даже на то, чтобы стрелка, мертвый кусок металла, пробегала на несколько делений меньше, он потратил годы — лучшие свои годы.
Так кто же здесь виноват? Он сам. Так ему и надо. Только что же ему теперь делать, вот что он должен решить. Что ему делать? У него было такое чувство, словно его вычеркнули из какого-то списка и предоставили самому себе навсегда. Или что он вдруг оказался в каком-то чужом городе без всякой цели и смысла — в огромном чужом городе, где его никто не знает и где он никому не нужен.
Он был во всем виноват, это не вызывало уже никаких сомнений. Да, понимал он, катастрофа действительно произошла, она произошла со всем миром, произошла с его собственной жизнью, пусть даже никто, кроме него, в этом не повинен.
Тут он заметил, что холодно: пальцы у него совсем застыли и не гнулись. И в то же самое время он ощущал поднимающийся откуда-то жар. В этом было известное противоречие, он его заметил, и сначала оно показалось ему столь же бессмысленным, как разговоры о шапках… Но позже он понял, что противоречия никакого нет, — ему было и жарко и холодно, вот и все.
Вот тут связная более или менее цепочка его логических построений обрывалась. И тут-то и случилась лошадь. Но разрыв в действиях был точно, ибо откуда же взялся у него в руках батон? Затем появился хозяин лошади — тоже как-то странно появился, словно возник ниоткуда, маленький человечек в чем-то брезентовом и в каких-то противоестественных реденьких повисших усах. Он сказал хрипло: «Ну вот, учи мне ее к батонам; портишь скотину. Эт те игрушка, что ль?»
И снова он шел. Его и трясло от пробирающего до костей холода, и в то же время он чувствовал, как по нему ручьями бежит пот, и горло было совершенно сухое. Как жаль, что зимой нет автоматов с газировкой. И тут он понял — можно ведь просто есть снег, благо кругом его было много. Он захватывал снег в горсть, сжимал его, откусывал потихоньку белый пресный кусочек и брел себе дальше.
Один раз он вспомнил о работе. Ему показалось, что все, не связанное с сегодняшним днем, было как бы в другой его жизни — в том числе и работа. И он вспомнил о работе с каким-то странным чувством. Это был другой мир — большие светлые комнаты, где сидят люди, склонившись над листами ватмана или миллиметровки, линейки и рейсшины плавно ходят вверх и вниз, Николай Николаевич Блинов сидит у окна в своих вечных черных нарукавниках, безучастный ко всему, кроме листка бумаги с переплетением линий, толстая Мария Антоновна поглядывает на часы, не в силах дождаться перерыва, Люда Комиссарова смотрит из угла влюбленными глазами на Блинова, Саша Минкин, листая одной рукой СНИП, другой переставляет под столом маленькие шахматные фигурки из партии Фишера со Спасским, в воздухе легкий гул, тепло, уютно… Другой мир. Где-то на самой обочине сознания всплыла еще мысль, связанная с чертежом 24/318 — «Подъездная дорога к площадке первого подъема», но он отмахнулся от нее. Какое значение мог иметь в его жизни теперь чертеж 24/318, если он не скажет Эле того, что он должен сказать? И не только чертеж, а и все остальное — какую имеет цену, смысл и значение, если нет главного?
А главное — это, конечно, не чертеж 24/318.
Тогда он спросил себя: «А что же главное?»
И сам себе ответил: «Конечно, любовь». Потом поправился: «Эля».
Тогда он спросил себя: «Ну а плаванье?»
И тут он вспомнил, что случилось сегодня, и как он плыл, и как сделал то, к чему стремился целых двадцать лет. Но ничего в нем не дрогнуло, словно это был не он и все это было не с ним, а если и с ним, то давным-давно.
Он не знал, сколько же он ходит. Но ему казалось, что главное — это ходить, таким образом он выиграет время, что-то случится, что-то придумается и он увидит Элю. Увидеть ее — вот что было самым важным, и тут задача была чисто техническая: продержаться. Продержаться на ногах. И он шел и не спешил — куда же ему было спешить, — и думал, думал. Снег шел и переставал, и снова падал. Он прошел один мост и другой, затем шел парком. Какое-то время он стоял у полупустых клеток зоопарка, где косматый зебу, не боящийся снега, терся черными боками о решетку… Затем еще шел и шел… И тут он понял, что вышло очень даже здорово, потому что шел он как бы сам по себе и бессистемно, но пришел прямо к ее дому, хотя и не собирался делать это специально, да и знал умом, что делать этого не надо.
Это был большой дом; две кариатиды поддерживали портик над входом. Ах, как радостно было ему стоять здесь. И он стоял и смотрел на знакомые окна во втором этаже — два из них светились, а три были темными. И уже не шел он никуда дальше, потому что и некуда ему было дальше идти. Он только отошел от дома на десяток метров и сел на гранитный парапет набережной. Отсюда он видел весь дом, и вход, и два светящихся окна, а больше ему ничего не было нужно. Прямо перед ним был домик Петра Первого, почти занесенный снегом, за ним тянулась влево и вправо по первому этажу нового громадного дома витрина гастронома. На том берегу сначала еще виднелась, а потом уже только угадывалась решетка Летнего сада, а справа от него и над самой головой высилась огромная каменная туша диковинного зверя. Зверь был нездешней породы, это был военный трофей, свидетельство чьих-то подвигов, зверь назывался Ши-Цзы и прибыл сюда из Маньчжурии, но какой все это имело сейчас смысл…
Зыкин сидел на парапете, в руках у него был снежок, он сгребал снег с гранитного парапета и откусывал понемногу, сидел и смотрел на два освещенных окна во втором этаже дома с кариатидами у входа. Он сидел, привалившись плечом к безучастному зверю, и ждал.
Перерыв, звенит звонок, перерыв.
Перерыв.
Рука с зажатым в ней карандашом замирает, повисает в воздухе, тонкая линия остается неначерченной. Фраза «При прохождении участка с признаками засоления почвы…» обрывается и остается неоконченной. Перерыв. Согнутые над доскою плечи распрямляются, хрустят расправляемые суставы и в полную силу — наконец-то в полную силу — звучат голоса, ибо прозвенел звонок, символ освобождения, отбой, отбой, и ты свободен на ближайшие сорок пять — нет, уже сорок четыре минуты.
Перерыв.
Голоса:
— Пакеты, кто вчера заказывал пакеты? Да, привезли, но если останется… нет, нет, мне не надо…
— Цыплята, пре-крас-ные, парны́е, по рубль семьдесят пять. Вам сколько, парочку? Хорошо, хорошо, мой муж их о-бо-жа-ет…
— Нет, нет, если бы он не тронул фианкетированного слона… При чем здесь С4?
— Мария Терентьевна, подождите, подождите, я сейчас. Ах, простите, Николай Николаевич, вам ничего не нужно в гастрономе? Мне совсем не трудно…
Перерыв…
— Товарищи, постановляли же открывать окна, это же просто конюшня…
— Ниночка, займите на меня очередь в буфете…
— Николай Николаевич, вам ничего не нужно в буфете?
— Товарищи, кто взял мою ракетку… губчатую…
— А деньги-то дают? Люда? Я бегу… бегу…
— Кто богат рублем? Отдаю сразу после зарплаты…
Перерыв, перерыв, перерыв.
— Девочки, девочки, девочки… там, в угловом… ох, дайте отдышаться, в угловом та-ки-е кофточки — австрийские, воротничок закругленный, всего двадцать четыре рубля. Бегом, там Света из водопроводного…
Перерыв.
Пинг-понг… пинг-понг…
Маленький белый целлулоидный шарик взлетает и падает, взлетает и падает. Взмах руки, удар, подрезка, подкрутка, ноги мягко согнуты в коленях, глаза прикованы к маленькому взмывающему и опускающемуся на жесткое зеленое поле пятнышку. Удар, отбито, еще удар, отбито, накат, прыжок — очко; шестнадцать — семнадцать, подает Смаль.
Инженер Смаль играет в настольный теннис, в пинг-понг, с инженером Ковровым. Мячик, маленькое, безликое целлулоидное существо, загнанный зверек, мечется из угла в угол по жесткому зеленому полю, пытается укрыться то в углу то у сетки, но удары — для шарика они вполне могут называться ударами судьбы — заставляют его снова и снова взвиваться в воздух, вертеться волчком, падать и взмывать, ударяться и отскакивать, перелетать через сетку: влево — вправо, влево — вправо, снова, и снова, и снова под не знающими пощады ударами.