Да, он был доволен, к этому были все основания. И, возвращаясь к себе и подойдя к двери, обитой коричневым дерматином, он был как бы по инерции полон жажды деятельности и не собирался отвлекаться от дел даже в эти сорок пять минут перерыва. И рука его, взявшаяся уже за ручку двери, потянула — вот когда это случилось опять, второй раз за сегодняшний день, едва еще дошедший до половины. Что-то дрогнуло в нем, и он почувствовал боль, которая пронизала его, словно в живот всадили трехгранный штык, вонзили и повернули. Коридор и стены поплыли у него перед глазами, коридор, и стены, и дверь с ее коричневым дерматином. Штык входил все глубже и там, внутри, поворачивался, липкий пот потек по лицу так, словно над ним выжали губку с холодной соленой водой, и единственным спасением казалась ручка двери, в которую он вцепился изо всех сил. Спасение… но его не было и не было, и уже звенел звонок: перерыв, перерыв. Звон этот оглушал его. Все это нахлынуло на него разом, подмяло, завертело. И вот тут-то, в поисках спасения, а может быть, забвения, убежища или, на худой конец, временного перерыва, он и увидал перед собой эту лазейку, щель — серую и неприметную дверь.
Дверь была прямо перед Зыкиным на расстоянии десяти шагов.
С закрытыми глазами он, если хотел, мог не раз и не два представить себе весь путь по недоступному для него пространству, от которого его отделял какой-нибудь десяток шагов. Сначала через первую дверь, внешнюю, по вестибюлю с камином, затем подняться двумя пролетами выше… И тут, даже в мысленно совершаемом им пути, его шаги становились все неувереннее и неувереннее. Потому что с того самого мгновения, как огромная массивная наружная дверь, бесшумно отворяясь, пропускала его внутрь, он ничего не мог с собой поделать: при одной мысли о том, что ждет его впереди, что-то холодело в нем, и так было каждый раз. Да, сколько раз он ни входил бы в этот вестибюль, сколько ни проходил бы мимо камина, уже давно лишенного возможности обогреть кого бы то ни было, ему все равно предстояло подниматься мимо витражей, похожих на сказку. И тут он всегда с острым и неизъяснимым чувством не то стыда, не то вины, а может быть, и ярости вспоминал свой дом. Свою лестницу, узкую и грязную, с неистребимым, едким, все забивающим запахом кошачьей, да и не только кошачьей, мочи; лестницу, на которую выходила их дверь. Дверь их квартиры, всю в язвах звонков и разноцветных жилах проводов, и саму квартиру, в которой они с матерью занимали четырнадцатиметровую узкую комнату сразу же за кухней, дверь в дверь с уборной, комнату, едва вмещавшую кровать, диван, стол и шифоньер. Комнату в огромной квартире, тянувшейся не только через весь дом, как это было на самом деле, но и — как это казалось им — через весь город; в квартире с коридорами, извилистыми и глубокими, как норы, с поворотами, боковыми ходами, ответвлениями, тупиками, двумя туалетами и огромной, как рыночная площадь, кухней. Это была квартира, в разных концах которой жили люди, едва узнававшие друг друга при встрече, где по стенам висели разобранные еще до войны велосипеды и корыта, покрытые темной окисью; квартира с ванной, которая служила кладовой, с графиком уборок, висевшим на зеленой стене кухни, с митингами во время разноски общественных денег на оплату трех лампочек, освещавших — если можно так сказать — коридоры, с личными счетчиками и переплетением проводов, тянущихся к персональным звонкам на двери.
И, вспоминая об этой квартире, он вздрагивал каждый раз, и каждый раз, проскользнув в бесшумно раскрывшуюся и закрывшуюся за ним дверь, он останавливался, оробев, в вестибюле, и снова ему было семь лет, и что-то, холодея, обмирало внутри, и он спрашивал чужим, не своим и неизвестно кому принадлежавшим голосом, тихим-тихим настолько, что его и ему-то самому едва было впору расслышать: «А ты… ты взаправду здесь живешь?» А его подружка Эля, в школе сидевшая на одной с ним парте, смотрела на него своими огромными глазами, взгляд которых не был тогда еще ни насмешливым, ни недоверчивым, и, потягивая за рукав, говорила: «Ну идем же, идем», — а он так бы и остался здесь, если бы только это было можно. А когда они поднимались по лестнице, широкой и чистой, мимо огромных окон, из которых лился волшебный свет сквозь стеклянные цветы, все это казалось ему таким прекрасным, что он остановился, пораженный, он стоял в некотором даже отупении, когда Эля подошла к единственному звонку на двери и позвонила.
Она сделала это совершенно просто — так же просто, как сказала на первых же минутах первого урока, глядя ему в лицо глазами, которые только потом станут излучать невольную двойственность, будучи одновременно насмешливыми и недоверчивыми. Она сказала: «Тебя как зовут? Костя? А меня — Эля»… И так же просто она сказала потом: «А пошли ко мне в гости». Да, так же просто она пересекла вестибюль и поднялась по лестнице, залитой волшебным цветным светом; поднялась и, привстав на цыпочки, дотянулась до белой кнопки звонка. И позвонила.
И тут же дверь открылась, словно женщина, которая стояла на пороге, высокая женщина с тонким лицом и лучистыми глазами, сказавшая низким, мягким голосом: «Вот и наши дети», — словно эта женщина давно стояла за дверью, ожидая, когда раздастся звонок, чтобы сразу, не теряя ни секунды, открыть им. И вот теперь она была рада, что вышло все так, как и должно было: она улыбалась, стоя на пороге, а затем посторонилась, пропуская их, и они вошли…
Так что ему не надо было даже закрывать глаза или открывать их снова, потому что вне зависимости от времени он видел одну и ту же картину, все ту же все последующие годы. И когда бы он ни переступал порог и кто бы ни открывал эту дверь — та ли женщина, что открывала ее в первый раз, или другая, которая открывала ее годы спустя, или высокий бритоголовый мужчина, или сама Эля, — за дверью все оставалось без изменения. Все те же высокие стены, уходящие к потолку книжными полками, все те же переплеты, блестевшие потускневшей позолотой нерусских букв, выдавленных на толстой коричневой коже. Всюду книги, книги и книги, и еще книги, и еще. И мебель — так не похожая на то, что он где-либо мог видеть, — красного и розового дерева и золотистой карельской березы, с перламутровыми инкрустациями и бронзовыми позолоченными накладками, с ножками в виде львиных лап. И огромная, переливающаяся блестками люстра, сама по себе похожая на диковинный цветок, и фарфор, стоящий в узких застекленных шкафах. Тогда он и знать не мог, узнает ли он когда-нибудь такие слова, как «веджвуд», «севр» или «мейсен», так же как и многое другое.
Например, картины.
Их тоже было множество — на стенах и в простенках, и вообще где придется, но что же мог он тогда сказать, например, о том невзрачном на первый взгляд наброске пером, который висел в одной из комнат в простенке между двумя стеклянными шкафами с фарфором (датским, как мог бы сказать он сейчас) и изображал несколькими небрежными штрихами человека, опиравшегося на палку. Просто человека — он стоял посреди дороги и, перед тем как идти дальше, обернулся, чтобы в последний, может, раз увидеть то, что оставляет. Только посмотреть, проститься, запомнить — а потом повернуться и уйти. Но куда? Этого нельзя было понять, этого не знал никто, кроме самого человека, а он молчал.
Да, вот такой это был рисунок, и он видел его много раз, столько, сколько он бывал в этом доме, и долгие годы он ничего не говорил ему или почти ничего, как ничего не говорила и дата — 1808 год — и косая, падающая книзу подпись «Goya». Просто Зыкину нравился сам человек, нравилось смотреть на него и думать, о чем же он думает. Вот он обернулся и смотрит на то, что покидает, быть может, навсегда. И что-то такое было в этом лице, что всегда задевало Зыкина и притягивало.
Но что? Горечь? Печаль? Грусть? Он не знал, только он любил рассматривать это чудо. Он закрывал один глаз, оставляя маленькую щелочку, и наводил взгляд на рисунок так, чтобы видеть один только штрих. И видел его, видел четко — черный чернильный штрих, тоненькая полосочка и больше ничего. Здесь никакого чуда не было, это было проще простого, такую полосочку мог бы провести каждый, и он сам, были бы чернила и перо. И еще один штрих был рядом, такой же четкий и простой, и в нем тоже не было чуда, а рядом еще и еще. И еще, и еще — и так можно было разглядывать до бесконечности, но стоило открыть глаза, как штрихи исчезали и появлялся человек с усталым и горьким выражением лица — вот он стоит и смотрит… И от этого, от неизменности волшебства, захватывало дух, и восторг нисколько не уменьшился оттого, что в конце концов он узнал, что означает подпись под рисунком, и тем самым узнал и цену своему инстинктивному поначалу восхищению.
Что же он мог испытывать, маленький мальчик по имени Костя Зыкин, кроме зависти, пускай не называемой им завистью, кроме робости, не осознанной до конца, и кроме любви? Да, это и было в нем, но ведь это было только началом, самым началом испытания, которому подвергла его жизнь. Это были трудности, связанные не с исполнением еще каких-то требований, а лишь с отысканием дороги, идя по которой можно было добрести до места, где свершаются подвиги, а раз сами поиски дороги так тяжелы, что же представляет сама дорога? Так не махнуть ли на все рукой, тем более что никто не неволит тебя и никто не упрекнет и награда не объявлена?
Уходи, убегай, уноси ноги скорее, пока не поздно.
Но он не уходит. Он и хотел бы, да не может. Околдован он, что ли?
Околдован. Он уже погиб, погиб навсегда, ему уже нет спасения. Он обречен на служение, на службу до конца своих дней, а если он хочет остаться в живых, он должен доказать, что ничто не сломит его, даже то, что другие, пусть даже их и след простыл, уже получили эту награду. Он должен доказать, что в силах вынести и это, и многое другое, иными словами — все. Да, он уже отравлен. Ему бежать бы стремглав, не оборачиваясь, а он сидит и ждет. Заколдованное пространство перед ним в десяти метрах, снег наметает вокруг него чистые белые полоски. Он ведь сделал, совершил все, что мог, все, о чем мечтал, все подвиги, что были ему под силу, теперь ему только и остается терпеть и ждать, к чему это привело и привело ли к чему-то. Ему не холодно, вовсе нет. Вполне возможно, что он вообще не замечает температуры. Что нужно ему, чтобы отдаться судьбе? Внеш