Вот зачем ему нужна была эта история, которая очень давно приключилась с одним старым армянином, которому каждый раз приходилось выбирать между своей любовью к Армении и чувством собственного достоинства и который много раз поступался вторым ради первого, пока наконец не настал предел: дальше отступать уже было нельзя.
Это всегда так — наступает предел. И вот тут-то ты и начинаешь понимать, что все предыдущее было как бы игра, как бы подготовка к тому, что предстоит сейчас. Как бы проверка — чего же ты сто́ишь, то есть настает время выбрать последний раз, после чего ты уже переступишь некую границу и возврата не будет. И тут ты, понимая, что ответом своим сводишь к нулю все свои предыдущие выборы и соглашения, говоришь «нет», думая при этом, что иного выбора нет. Но, подумал Блинов, это не так. Выбор у того все-таки был, потому что он мог ведь и согласиться, сказать «да», отдать Антонию свою наследственную корону или тиару, как бы она ни называлась, возложить ее на сына Клеопатры, подумать о том, что если он откажется сделать это, то это будет сделано без него, как то и случилось, а он не только потеряет корону или тиару, но потеряет и жизнь, и возможность когда-нибудь повернуть все вспять. Но он сказал «нет». Тут-то старый армянин и сделал свой выбор. Но тут Блинов и понял наконец, что во всей этой истории было самым главным: не только возможность выбирать, как бы плох для тебя этот выбор ни был, но в основном — да, это и было самым основным, — что тут-то и приходит к человеку настоящая свобода. То есть, пока ты свободен, тебе не надо об этом думать, и ты не думаешь об этом, как человек, знающий, что всегда может поесть, не думает о еде; но как только ты понимаешь, что загнан в угол, прижат, приперт к стенке и деваться тебе вроде бы некуда, — вот тогда ты понимаешь, что ты свободен, и если ты не можешь выбрать жизнь, какую ты считаешь единственно возможной, то ты всегда можешь выбрать смерть; и вот тут-то и выходит, что все-таки ты свободен.
А раз так, то и страха нет, а раз нет в тебе страха, то и сделать с тобой ничего нельзя, и ты можешь быть спокоен.
Как то и было в случае с Артаваздом, вторым царем с таким именем, когда он был убит по приказу египетской царицы Клеопатры, убит предательски, подло.
И, уже спустившись на нужный этаж и подходя к двери кабинета главного инженера института Зайцовского, Блинов все думал об этом, втором в истории Артавазде, и о том, что же тот должен был думать и чувствовать в тот момент, в чужой для него стране, в безвыходной ситуации, когда он был так уже обманут, так загнан в угол, что хуже и придумать было нельзя. Ему только и оставалось, что сказать «да» — и в ту же секунду все волшебным образом переменилось бы, а он, этот старый армянин, взял и сказал «нет». И он все думал об этом даже тогда, когда постучался, и открыл дверь, и увидел Зайцовского и Кузьмина, их лица, повернувшиеся к нему, темные от падающего сзади света, и все еще думал, когда Кузьмин спросил его: «Ну как, вы намерены выполнить мое требование?» — а он ответил: «Конечно. Конечно, нет».
А потом он снова оказался на лестнице, но уже не шел вниз, а возвращался после разговора с Зайцовским. Но вовсе не сразу после того, как он вошел в его кабинет и увидел обращенные к нему лица. Потому что хотя и произнесено было в этом кабинете: «Ну как, вы намерены выполнить мое требование?», а он ответил почти сразу же, без перерыва между вопросом и ответом: «Конечно, нет», — не следует думать, что этим все началось и закончилось, и его отпустили, и он побрел себе наверх, в свой отдел, недоумевая, стоило ли его вызывать из-за того, чтобы задать ему вопрос и услышать тут же ответ; все было не так. Так закончился его визит, но не с этого начался, и только потом он понял, что вопрос этот незримо присутствовал, как бы висел в воздухе. Не заметить этого было нельзя, как нельзя не почувствовать запаха нафталина, даже если и не знаешь, где он положен. И сам он в любое другое время, наверное, тоже почувствовал бы этот запах, но что-то произошло сегодня: он не то растерялся, не то утратил бдительность, как бывает, когда плывешь в море и берега отодвигаются и теряются вдали, а ты все плывешь и плывешь, переваливаясь с волны на волну, и знаешь, что пора повернуть, а сам все плывешь и плывешь; или когда ты под водой и погружаешься все глубже и глубже. Но с ним, поскольку он не плыл ни вдаль, ни вглубь, происходило, наверное, то, что происходит с человеком, вышедшим прогуляться, — он идет и идет, и обернуться, посмотреть, далеко ли он ушел, не заблудился ли он, ему лень. И только потом, когда и оглядываться уже поздно, да и незачем, человек начинает понимать и припоминать, что и с самого начала все было как-то странно, словно подстроено для того, чтобы он поменьше оглядывался и тем вернее заблудился, да так, чтобы и дороги назад не найти. Так и Блинов только на лестнице, возвращаясь назад, понял: все, что произошло, произошло так, как и задумал один из них с самого начала. Жаль только, что не Блинов это был, и это очень напоминало те картинки из детства, где в хитросплетении линий надо было обнаружить охотника, притаившегося с двустволкой в руках, и лису. Но он поздно понял, что лиса — это он сам, понял только на лестнице, а тогда он ничего не понял, у него начисто отшибло все. И если бы в комнате был спрятан шарик нафталина, он и не почувствовал бы запаха, разве увидел бы шарик, да еще и в нос, пожалуй, надо было бы ткнуть — так он расслабился, так потерял бдительность.
Удивительно ли, что он, приняв все всерьез, тут же пустился в разъяснения — сразу после того, как вошел, сразу вслед за вопросом Зайцовского, — не таким, правда, какого он ожидал, когда спускался по лестнице. Потому что Зайцовский не начал с обычной своей фразы: «Я пригласил вас для того, чтобы…», а просто спросил: «Ну, что там у вас стряслось?» Кузьмин стоял сбоку, и лицо у него было такое, какое бывало, наверное, у судьи-инквизитора, когда подозреваемый в ереси входил, еще не зная, что его ждет, еще надеясь на что-то, может быть, даже на свою невиновность, тогда как участь его давно уже была решена и ничто помочь ему не могло. Да, тут бы ему все и сообразить, для чего никаких чудес сообразительности ему проявлять не пришлось бы: одного только взгляда, которым Кузьмин, не отрываясь, смотрел на него, было бы достаточно для любого, чуть менее беспечного, чуть более внимательного. Ему впору было бы изобразить изумление, прикинуться незнающим, выслушать, что пожелают ему сказать, но, видно, Кузьмин раскусил его с первого, так сказать, захода. Он ждал, пока все карты окажутся на столе, а там уже он посмотрит, когда выскочить из кустов с двустволкой, так, чтобы дважды стрелять не пришлось.
Он, Блинов, потом много думал, зачем все это было нужно, и перебирал варианты, и даже подставлял себя на место Кузьмина, и хотя этот метод подстановки очень часто помогает понять другого, но не всегда. Может быть, думал он, Кузьмину, из-за того, что он недавно пришел в институт, хотелось сразу закрутить гайки, и он не стал упускать даже такой малозначительный повод, как то, какой быть подъездной дороге. Или, может быть, дороги просто были тем участком, в котором он хоть как-то разбирался или считал, что разбирается, больше, во всяком случае, чем в канализации или водоснабжении; или ему просто хотелось показать, что он во всем разбирается и никому не даст спуску, а продемонстрировать это удобнее всего ему показалось на подъездной дороге. А может быть, стараясь до конца оставаться честным, думал Блинов, Кузьмин и вправду был убежден в своей правоте, меряя все мерками военных и послевоенных лет, не в силах отказаться от привычек того времени, вошедших в плоть и кровь, и главным для него было сэкономить вот этот, лежащий на поверхности рубль?
Но все эти мысли пришли потом, а сначала он принял все всерьез, поверил, что Кузьмину важно не только доказать свою правоту, но и еще раз выслушать его аргументы, проверить, не ошибся ли он сам, сравнить в присутствии Зайцовского предлагаемые варианты. В то время как Кузьмину важно было дать ему выговориться, и если можно, то своими аргументами свести на нет его аргументы или, по крайней мере, ослабить их значение, а потом перевести весь разговор совсем в другую плоскость, в плоскость дисциплины, выполнения указаний, неподчинения, беспорядка или, точнее, отсутствия порядка в отделе, и тут уже из принципа настоять на своем. Но для этого Блинов сначала должен был проявить неповиновение, высказаться, увлечься, чтобы в пылу он и не заметил, что не переменить свое мнение отказывается, а отказывается выполнять распоряжение. И вот тут-то он, Кузьмин, будет в своей сфере, да и Зайцовскому некуда будет деться. Придется ему из соображений хотя бы административного престижа принять какие-то меры.
Вот это все и понял Блинов на лестнице, на пути назад, слишком, слишком поздно. Лучше было бы ему сосредоточиться, позабыть об Артавазде, который все еще не давал ему покоя, и на вопрос Зайцовского: «Ну что там у вас стряслось?» — ответить: «У меня? Ничего». И это было бы правдой. Но он все еще думал об Артавазде, ничуть не меньше, чем когда он еще подходил к кабинету или когда открывал дверь, и в тот даже миг, когда в ответ на вопрос: «Ну что там у вас стряслось?» — разложил на столе принесенные кальки с продольным профилем и планом и поперечниками подъездной дороги, когда развернул их перед Зайцовским так, чтобы он мог видеть и оценить решение, которое принял Зыкин, и все думал, не говоря ни слова, пока Зайцовский из-под топорщившихся кустиками бровей смотрел на разложенные перед ним кальки, выполненные так грамотно, так ясно, что и говорить ничего не надо было. Надо было не говорить, а следить за выражением лица Кузьмина, но он думал об Артавазде и в то же время отвечал на вопросы Зайцовского, благо их было мало. Как же, думал он, это происходило, ну, сидел он, не в комнате, конечно, уж какой-нибудь зал ему отвели, ведь он был царем, хоть и в плену, да и нужен он был именно как царь, так как же это происходило? («Да, — сказал он, — дорогу проектировал Зыкин, он в отгуле за новогоднее дежурство»)