Доказательства (Повести) — страница 15 из 133

Но я не об этом. К тому же тогда она еще не была никаким чемпионом. Когда морячок уехал в свои лагеря. Может быть, будь она тогда чемпионом, ей было бы легче — я имею в виду, легче было бы ей все это перенести, из гордости хотя бы. Но чемпионом она стала только через месяц. А тогда она даже есть не стала. Как только поняла с моих слов, что морячок уехал в какие-то там свои лагеря и ничего не велел передать, так прямо сникла вся и ушла в свою комнату. Не то чтобы есть, даже чай пить не стала. Честное слово. Это было до того удивительно, что я даже поначалу и делать ничего не стал. Дай, думаю, подожду. Подожду немного. Неужели, думаю, она даже чай не будет пить. Или хотя бы на кухню не выйдет.

Но она не вышла. И звуков никаких из той комнаты, в которой она жила, не слышно, словно ее и нет там, в комнате, вовсе. Тогда я решил применить военную хитрость. Ставлю чай, дожидаюсь, пока он закипит, а потом стучу к ней в дверь. И слушаю. А она молчит. Я еще раз стучу. Тут она отзывается, и голос у нее такой, что еле узнал. Мокрый такой голос, сырой.

— Чего, — говорит она этим своим голосом. — Ну? Что случилось?

А я говорю:

— Ничего. Ничего не случилось, чай готов. Пошли чай пить, вскипел.

А она: «Не пойду. Не буду. Не хочу».

И тут я заглядываю к ней в комнату, а она лежит у себя на постели — нет, не думайте, не спит, а так, прямо в платье, как пришла с тренировки, даже не переоделась. Такого еще не бывало, мне как-то не по себе стало.

— Катя, — говорю, — Катя. Да брось ты, — говорю, — из-за такой чепухи…

И тут произошло такое, чего я, хоть сто лет думай, — не придумал бы. Ка-ак она заплачет! Ей-богу. Я, по правде сказать, совсем растерялся, полностью.

— Катя, — говорю, — Катя…

А что делать — не представляю.

И тут меня осенило. Я понял вдруг, что плачет она из-за этого морячка. Из-за шахматиста. Который уехал. То есть уверенности у меня, конечно, никакой не было, ведь она же всегда говорила, что он ей только мешает, а тут, выходит, что-то другое. Нет, уверенности не было. Но это я уже знал, что в таких случаях никакой уверенности и быть не может. И даже совсем наоборот. Как, скажем, со Степой, с Наташкой Степановой, которая всегда так презрительно отзывается о девчонках, которые бегают за мальчишками. В том смысле, что она ни за кем бы не стала бегать, а что за ней вечно тащится целый хвост поклонников, то это ее вроде и не касается. Казалось бы, ясно с ней. Но вот что выясняется на самом деле. На самом деле ей самой тоже нравится один из наших ребят. Это я понял совсем недавно. И знаете, кто это? Вовсе не кто-нибудь из тех, кто носит за нею портфель. И не из тех, кто только спит и видит, как бы ее проводить до дома. Да, это Костя. Уж он-то никогда не стремится ее провожать. Даже, похоже, и не думает об этом. Он даже в гости к ней не рвется, не то что все другие. И я в том числе — по крайней мере, до недавнего времени. Он даже мог сказать ей — да, приду, постараюсь. И не прийти. Был такой случай, хорошо помню: мы договорились прийти к ней в одно воскресенье к двенадцати. Я прихожу, звоню, а Наташка открывает двери просто мгновенно, словно она уже стояла за дверью и только и ждала, чтобы позвонили. Раскрывает двери и прямо через плечо мне глядит и спрашивает: «А Костя где?» А я говорю: «Он, что, не пришел?» А она, меня не слушая: «А где Костя? Он придет?»

Как будто я знаю, придет он или нет. Он же при ней сказал, что придет. Словом, сидели мы у нее до вечера, и до вечера она все выбегала на звонки, а он, Костя, так и не пришел. Он мне сказал потом, что хотел уже совсем прийти, да решил еще раз — в трехсотый, наверное, — почитать своего Тита Ливия, да, говорит, так увлекся, что и забыл про все.

А Наташка все выбегала к звонкам…

Так что никакой уверенности здесь быть не может. И все-таки я решился. Вспомнил про все это, решился, напустил на себя важный вид и говорю:

— Катя, — говорю. — Вот какое дело. Я тебе должен кое-что сказать. Я тебе должен признаться.

Тут она, Катя, замерла. Не то чтобы она как-нибудь встрепенулась и затихла, нет — она просто вся замерла, я бы сказал — замерла и подобралась, хотя как лежала на своей постели, так и осталась лежать. Это как в сказках, когда Ивана-царевича убили, а потом разрезали на куски, а потом снова собрали и сбрызнули мертвой водой, и после мертвой воды он, Иван-царевич, снова собрался воедино, а потом сбрызнули живой водою — и он ожил. Я раньше этого не понимал, вернее, не представлял, это были для меня слова — и только, а теперь, можно сказать, сам увидел. Потому что именно так здесь и получилось. Только я сказал, что должен ей, Кате, кое в чем признаться, — и это подействовало на нее, как мертвая вода, и теперь, после этого, все дело было за живой водой. И тут на меня накатило, и я стал говорить ей разные разности, плести одно за другим так, что это было почище живой воды. Это было, как водопад живой воды, честное слово. Потому что я сказал, что тут все дело в слове, что я обещал, мол, молчать и даже слово дал и никогда бы его не нарушил, если бы не она. То есть если бы не видел, как на нее это подействовало. Но теперь, видя, как она расстроилась, решил все-таки это слово нарушить, хоть это и нехорошо.

— Но, — сказал я, — я все-таки не стану пересказывать все слово в слово, то, что этот морячок тут говорил. Кстати, — говорю, — знаешь ли ты, что он каждый день тут толчется под дверями целые вечера? А у них ведь, — говорю, — у курсантов, увольнение — раз в неделю. Что это значит, — говорю, — понимаешь? Это значит, что он убегает из этого своего училища. Самовольная отлучка — вот как это называется. А чем это ему грозит — тоже не знаешь? Это грозит ему карцером — по меньшей мере. А может быть, и трибуналом.

Разошелся я — жутко. Фантазия из меня забила живой водой, как фонтан в Петродворце. Сидит он, говорю, может быть, сейчас в холодном карцере, на хлебе и воде, и готовится предстать перед судом, и больше мы его никогда не увидим. А все, говорю, почему? А потому, что ты не обращала на него никакого внимания.

Тут Катя впервые подала голос.

— Это, — говорит, — он сам, что ли, сказал?

— Так, — говорю, — я его понял. Из его слов, — говорю, — так вытекало. Да, именно так. «Я, — говорил он, — для нее (для тебя то есть) значу меньше, чем дерево. Меньше, чем камень. Меньше, чем какая-нибудь кошка. Но мне, — говорит, — это все равно. То есть не в том смысле, что безразлично, но на мои отношения к ней (к тебе то есть) это нисколько не влияет. Но если ей неприятно меня видеть — что ж, — говорит, — я ей навязываться не буду. Не буду, — говорит, — носить ее портфель…»

— Какой портфель? — это уже Катя меня прихватила. Я немного увлекся и все думал про Наташку и про то, как носят за ней портфель. Тут я уже начал выкручиваться.

— Портфель? — говорю. — Разве я сказал — портфель? Это ведь я так, в переносном смысле, чтобы понятнее было. Это ж я, — говорю, — тебе смысл передаю того, что он сказал. Он, — говорю, — наверное, имел в виду твою сумку. Уж сумка-то у тебя точно есть — та, спортивная.

Выкрутился. И как это у меня вырвалось про портфель — ума не приложу. В общем, ожила Катя.

— Ты, — говорит, — вроде чай собирался пить. Все, — говорит, — в горле пересохло.

А я не могу. А я уже вошел в роль и не могу выйти.

— Сидит, — говорю, — сейчас в холодном карцере. А потом отдадут его под суд, а что дальше будет — это даже и представить невозможно. Потому что, — говорю, — может быть все, что угодно. Ведь он же, — говорю, — присягу принимал не нарушать дисциплину, а раз нарушил — то уже все. Больше, — говорю, — нам его не видать. А парень он — отличный. Как в шахматы играет — просто мастер спорта, не меньше. А как о тебе говорил — заслушаться можно. Каждый вечер о тебе рассказывал. Какая ты замечательная. Он, мол, это сразу понял, с первого взгляда. Покорила, — говорю, — ты его на всю жизнь. Из-за тебя человек, можно сказать, присягу воинскую нарушил, а тебе вроде наплевать. Бездушный, — говорю, — ты, Катя, у нас человек.

Говорю все это — и сам уже верю. Чувствую, как голос начал дрожать и словно в носу защипало, еще немного — и плакать бы начал. Тут уже Катя испугалась. Даже о чае забыла, во второй раз.

— Неужели, — говорит, — из-за этого могут в карцер посадить? Или из училища выгнать? Как ты думаешь?

А тут и думать даже нечего.

— Вполне, — говорю, — могут. Это же не школа. Это военно-морское училище. Не какое-нибудь там, а высшее. То же, — говорю, — что регулярные войска. Действующая армия. Действующая армия и действующий флот. Нет, — говорю, — зря ты загубила человека.

А она тут вдруг рассмеялась и говорит:

— Ну, — говорит, — еще не загубила. И вообще, — говорит, — ты, Димка, ничего не понимаешь!

И вскочила так быстро и вприпрыжку — на кухню. Не понимаю! Конечно, не понимаю. Кто ж тут может понять — только что лежала, уткнувшись в подушку, а как услышала, что человека, может быть, под суд из-за нее отдадут — так бегом на кухню, чай пить. Кто это сможет понять?

Я постоял еще немного тогда в ее комнате. В носу у меня уже перестало щипать, но я и вправду вошел в роль, и мне казалось, что это меня сейчас будут судить за нарушение присяги. Странное это ощущение. Нет, не скажу, что плохое — только странное. Трудно представить, что человека могут расстрелять за то, что он нарушил присягу из-за какой-нибудь девчонки, но ведь так, наверное, уже бывало. В «Кармен», хотя бы. Я не оперу имею в виду. Я говорю сейчас о рассказе Проспера Мериме. Он совсем другой, чем опера, и не потому, конечно, что там не поют, — не могу объяснить, но там все совсем иначе, воздух там другой, что ли. Никаких высоких слов. Все просто — но ужасно жалко становится этого разбойника, Хосе Наварро. Плохо он кончает — а все из-за Кармен. Глупо, если задуматься. А все любовь. Нет, мне этого не понять — как такие вещи можно делать из-за любви. Я имею в виду воровство, и убийства, и грабежи. Этого все-таки не должно быть. Любовь, мне кажется, она должна быть совсем другой. Наоборот — если человек кого-нибудь любит, он должен кончать с этим делом. Ну, с грабежами там и прочим. Какая же это может быть любовь, если перед этим с кого-нибудь снял пиджак? А может, я чего-то не понимаю? Темное дело!