Докер — страница 2 из 17

Глава перваяНА БУХТЕ ИЛЬИЧА

Проходит зима, потом весна и лето. Снова наступает зима, и снова весна и лето. А мы с Маро все пропадаем в железнодорожной больнице в ожидании, когда мать перестанут мучить операциями.

Мать лежит одна в палате. Так распорядился профессор Аскеров. Здесь же, у другой стены, стоит койка Маро. Иногда на ней ночую и я, если почему-либо вместо Маро приходится дежурить мне.

Мне так непривычно видеть мать без ее толстой длинной косы, которую еще недавно она расчесывала и заплетала с большой тщательностью. Лежит она вся какая-то прозрачная, худенькая, с белым колпачком, прикрывающим бритую голову. За эти семнадцать месяцев ее четырежды оперировали и постепенно отняли обе ноги выше колен.

Глядя на мать, я часто закрываю глаза и с ужасом представляю себе, как это должно быть страшно — оказаться под быстро несущимся поездом. И всегда в этих случаях чувствую себя виноватым. Ведь из-за меня и Маро она поехала в Хачмас, и там с нею случилось это несчастье. Чем ей помочь, как утешить — я не знаю, и это очень мучит меня.

Но самое страшное уже позади. Я слышу из разговоров сестер и нянюшек, что мать больше не будут оперировать, раны у нее хорошо заживают, и возможно, что скоро ее выпишут домой.

Этой надеждой мы и живем с Маро. Скорее бы домой, в наш закуток, огороженный фанерой!

Семнадцатый месяц изо дня в день после школы я прихожу в больницу. Это бывает около часу дня. Маро обычно уже с нетерпением дожидается меня на лестничной площадке, размахивая сумкой с книгами, потому что ей тоже надо спешить в школу, во вторую смену. Она передает мне халат, который я подпоясываю чуть ли не на груди, объясняет, что следует делать в ее отсутствие, и бежит на конку.

Я приношу свежую воду для питья, выгоняю мух из палаты, сажусь к матери на кровать и рассказываю ей о том, что поделывают и как поживают наши соседи, передаю приветы от них, потом рассказываю о городских новостях — засыпочных работах в Биби-Эйбатской бухте и строительстве трамвая.

— На Набережной и на улице Зевина уже снимают рельсы, по которым ходила конка, кладут новые, на новых шпалах! — с радостью сообщаю я.

— Где же это Зевина?

— Раньше она называлась Михайловская, рядом с Ольгинской, по пути в крепость.

Мать изумляется и спрашивает:

— Неужели в Баку и на самом деле будет трамвай? Вот не верится!

— Тимофей Миронович говорит, что будет в сто раз лучше, чем в Астрахани. Трамваи там зеленого, а здесь будут красного цвета. Там старые, а здесь — новые!

Мать еще долго изумляется моим рассказам, а потом мы с нею обедаем. Нам приносят два обеда, так распорядился профессор Аскеров. Иногда после обеда я ей читаю книги, которые при посещении больницы оставляет ей, наша классная наставница Мария Кузьминична. Очень любит мать стихи Некрасова и рассказы Тургенева. Слушая их, она всегда плачет.

Когда мать засыпает, я иду в конец коридора, где стоит фанерный стол на трех ножках, и там готовлю уроки. Если мне бывает трудно, я за помощью обращаюсь к кому-нибудь из выздоравливающих. Со многими из них я давно подружился.

Около шести вечера Маро возвращается из школы. Я ужинаю и иду домой — на другой конец города.

Вечерами я у кого-нибудь сижу допоздна, иногда — у Топорика, перелистывая страницы его самодельных альбомов с марками самых различных размеров, цветов и раскрасок.

Удивительно, как такой мальчишка, как Топорик, может быть серьезным и вдумчивым за своими марками! Порой мне кажется, что это совсем другой мальчик, и мне бывает тогда совестно звать его насмешливым именем — Топорик…

— Нет, марки нельзя трогать пальцами, — строго предупреждает он, протягивая мне пинцет. — Можешь погнуть зубчики. Или запачкать. Вот возьми лупу, посмотри. Видишь отпечаток? А что получится, если все будут хватать руками?

При каждой моей оплошности он сразу меняет тон и разговаривает со мной как с дикарем.

— А сейчас посмотрим, сколько стоит эта марка, которую ты мог так легко испортить, — говорит Топорик и перелистывает страницы своих толстых каталогов.

С ума сойти! Он их выписывает из Москвы! Собирается выписать и немецкие — из Дрездена и Гамбурга.

— Тебе, конечно, больше нравятся марки со слонами, тиграми и крокодилами? — с усмешкой спрашивает Топорик. — Так всегда бывает с начинающими филателистами. Не разучился еще правильно выговаривать — фи-ла-те-лист? Но красота марок бывает обманчива. И тогда какой-нибудь раскрашенный Мозамбик или Конго — знаешь, где они находятся? — стоит в сто раз дешевле невзрачненькой марки с королевой Викторией.

После альбомов Топорика и бесед с ним мне порой кажется, что я совершил кругосветное путешествие, побывал во многих неизвестных мне дотоле странах, узнал много удивительного.

Но чаще всего вечерами я пропадаю в «кубрике» у Виктора.

Здесь он всегда пилит, строгает, паяет. И я испытываю большое счастье, если он просит меня помочь ему, поработать каким-нибудь инструментом.

«Когда вырасту, я обязательно стану слесарем, — все чаще повторяю я себе. — Это самая интересная работа на свете». Иметь свой верстак с тисками, ящичек с набором напильников, клещей, больших и малых зубил, молоточков — моя заветная мечта.

Много радости я получаю, сидя за радиоприемником, который Виктор все время переделывает, что-то улучшая или меняя в нем. Прижав к уху наушник, мы часами бродим по эфиру.

«Когда у меня будут деньги, — твердо решаю я, — обязательно начну делать приемник. Виктор поможет».

В радостном волнении я прихожу домой; не зажигая света, ложусь в постель и долго не могу заснуть.

Ведь в жизни моей не так уж много радостей. Разве что — перевод из третьего в четвертый класс, чему, как мне кажется, я больше обязан стараниям Марии Кузьминичны, чем своим. За это время я дважды намеревался бросить школу: мне трудно. И не будь Марии Кузьминичны, не уговори она меня вернуться к занятиям, я вряд ли остался бы…

Мария Кузьминична очень внимательна ко мне. Ее задумчивые глаза так и следят за мною сквозь стекла очков. То и дело на уроке или на перемене я слышу ее глуховатый голос:

— Гарегин, покажи, как ты сделал задачку.

— Гарегин, хорошо ли ты понял урок по крепостному праву?

— Гарегин, не хочешь ли ты остаться после занятий, повторить русский?

Я уверен, что именно Мария Кузьминична время от времени посылает ко мне домой членов родительского комитета. Это очень толстые дамы, в широкополых шляпах, жены богатых нэпманов, от скуки занимающиеся благотворительностью. Они то приносят мне тетради и книги, то подарки к празднику — шапку, ботинки, а однажды принесли даже пальто на вате; правда, оно было с чужого плеча, очень велико мне, и его пришлось укорачивать. Но с этим очень хорошо справилась бабушка Виктора, Ангелина Ивановна.

А утром снова я иду в школу, из школы — в больницу, из больницы — домой. К вечеру я устаю смертельно. Но это и к лучшему. Тогда мне меньше приходится думать. А думы меня одолевают разные, но главным образом — о матери. Преследуют меня и страхи. То мне в мельчайших подробностях представляется, как мы втроем мучительно умираем от голода, то — как нас выселяют из нашей комнатки и мы не знаем, где нам жить.

В воскресные же дни я охотно с Виктором еду в Биби-Эйбат, и там мы проводим время до самого вечера. Здесь вот уже несколько лет идут работы по засыпке бухты. На отвоеванной у моря земле строится первый советский нефтяной промысел, названный именем Ильича. Уже сверкают тесом десять буровых вышек. Одни добывают нефть, другие ведут разведку. В разведочной буровой работает и отец Виктора. Тимофей Миронович добровольно перешел сюда из Сабунчей в траурные ленинские дни.

Я хорошо помню январский снежный день… Весь город, кажется, вышел на улицы — я впервые видел их такими многолюдными… У наших ворот в скорбном молчании стояли жильцы дома и напряженно прислушивались к гудкам… Гудели на фабриках, заводах, нефтяных промыслах, железной дороге, в порту… Трепетали траурные флаги на ветру…

Я хорошо помню и Тимофея Мироновича… Он стоял, наглухо застегнувшись в свою старенькую шинель со споротыми «разговорами», надвинув на глаза красноармейский шлем, и слезы струйками текли по его щетинистым щекам…

Конечно, он мог бы взять себе и полегче участок, но взял один из самых трудных на бухте. Здесь пока что во всех буровых вместо нефти добывают… грязь.

Что покажет разведка в новой буровой — интересует всех. Если нефть, тогда здесь поставят новые скважины. Если грязь, тогда бурить будут на других, дальних участках. А потому Тимофей Миронович в последнее время работает без выходных дней. И обеды ему на работу приходится носить Виктору. Чтобы ему было не скучно одному тащиться в такую дорогу, вместе с ним хожу и я.

Ну, а к тому же засыпка бухты Ильича в последнее время ведется особенно энергично, и нам интересно бывать на субботниках. В них принимает участие весь Баку. Сюда приходят рабочие фабрик, заводов, промыслов — с оркестрами, флагами, плакатами, как на праздник. Работают с песнями — везут ли на тачках землю, прокладывают ли дорогу, роют ли канавы для спуска воды из заболоченных мест.

Когда мы с Виктором устаем бродить по берегам бухты — забираемся в буровую к Тимофею Мироновичу и, затаив дыхание, наблюдаем за бурением скважины. Здесь всегда стоит неумолчный грохот. Грохочет ротор. Грохочут громадные бурильные трубы, поднимаемые тралом под самую крышу буровой вышки и навинчиваемые одна на другую. Грохочет попеременно то ручной, то ножной тормоз. Грохочет и мешалка, приготовляющая жидкую глину. Беспрерывно вращается ротор, и труба медленно, но все же заметно для глаза уходит в землю, вращая где-то там, на большой глубине, долото. Вращению долота во многом помогает жидкая глина. Она подается в буровую через специальный шланг и вместе с пробуренной землей потом растекается вокруг скважины, образуя грязевое озеро.

Хлопотливая, тяжелая, но интересная работа! В буровой партии у Павлова все трудятся с большим старанием, хотят скорее добраться до нефтеносного пласта, дать стране нефть. Ну и, конечно, порадовать Кирова.

О Кирове говорят здесь часто. Он на бухту приезжает почти каждый день. Его окружают то рабочие, пришедшие на субботник, то нефтяники, то какие-то приезжие ученые с толстыми портфелями, и увидеть его близко нам с Виктором никак не удается. А как хотелось бы!

Но однажды наше желание все же исполняется. Киров заходит в буровую к Тимофею Мироновичу. Удивительно, что у него совсем простой, а не богатырский вид, хотя, судя по рассказам, он должен быть именно богатырем. Ведь с какими только врагами ему не приходилось воевать на Астраханском фронте! Сколько ему и сейчас приходится работать в Баку!

Он одет как промысловый рабочий: простая кепка, простая косоворотка, брюки, заправленные в сапоги.

— Ну как, Павлов, работается на новом месте? — спрашивает Киров, протягивая ему руку. — Как тебе помогают? Что мешает работе? Чего не хватает?

И Тимофей Миронович, протерев паклей руки, здоровается и начинает подробно рассказывать о бурении, не забывая при этом поругать снабженцев Азнефти, которые привозят на промысел то плохие долота, то плохую глину, то старые, непригодные цепи.

— Ничего! — говорит Киров. — Приеду в город — дам им хорошую взбучку. Долота и глина будут. Еще чего не хватает? — Он становится у ротора и наблюдает за его работой. — Стесняться меня нечего! Просите не для себя, а для дела. — Положив руку Павлову на плечо, он вдруг смеется: — Ну как «мирный фронт»? Ничуть не легче военного? И даже хлопотливее?

— Да, на фронте все как-то было проще, товарищ Киров, — признается Павлов, задумчиво протирая паклей руки. — Знаешь, где друг, где враг. Здесь все сложнее. Много недоброжелателей из старых мастеров и инженеров. Некоторым хотелось бы скрыть богатства бухты — все надеются, что, может быть, вернутся старые хозяева. Открыто, конечно, не выступают, а исподтишка пакостят.

Виктор толкает меня в бок, я оборачиваюсь и изумляюсь: буровая чуть ли не вся полна рабочих с соседних буровых. Всем хочется поговорить и посоветоваться с Кировым.

А Киров вдруг спрашивает Тимофея Мироновича:

— Да, а как учеба на рабфаке? Справляешься? Не трудно? А то смотри, на первое время можем дать в помощь учителя.

Глядя в его доброе, улыбающееся лицо, я невольно вспоминаю рассказы, которые в разное время мне приходилось слышать о нем, и в особенности от Тимофея Мироновича. И не столько уж о его работе в Астрахани, сколько в Баку.

Кто еще за последние годы так много сделал для Баку, как Киров? Никто. И строительство трамвая и электрической дороги Баку — Сабунчи, и засыпка бухты Ильича, и поселки для нефтяников — все это его инициатива. Об этом знают все. Даже мы, мальчишки.

Но мальчишкам известно и другое. Киров — самый главный партийный секретарь в городе и в то же время самый сердечный человек. Мальчишки о нем много наслышаны от его шофера Тиграна, которому страшно все завидуют. Еще бы! Был Тигран беспризорником, негде ему было жить, нечего есть, и вдруг — шофер самого Кирова! С ума сойти!

Глава втораяРАССКАЗ МАТЕРИ

Сегодня во время обхода профессор Аскеров появляется в коридоре в окружении большой группы молодых врачей-практикантов. Все они в белых халатах, с тетрадями в руках. Профессор что-то объясняет, и практиканты торопливо записывают. Идут они из палаты в палату.

Вот они заходят к моей матери. Профессор берет табуретку. Молодые врачи полукругом становятся возле кровати.

— Ну вот, Гоар-баджи[2], скоро можно будет тебе распрощаться с нами, — говорит профессор, садясь.

Мать грустно улыбается.

— Устала я от белых стен и запаха карболки. Да и вам приношу столько хлопот.

— Ну, какие там хлопоты! — сердится Аскеров. — Главное — ты чувствуешь себя хорошо.

— Спасибо, Исмаил Гасанович. За все, за все! — говорит мать по-азербайджански.

— Благодарить меня совсем незачем и не за что! — снова сердится профессор. — Ты лучше расскажи молодым хирургам про свою жизнь. Про детство, про родителей, про семью. В моей практике ты особая больная. История твоей жизни, возможно, многое объяснит. Это необходимо для науки.

Мать смущается и не знает, как себя вести при посторонних.

Профессор подбадривает ее:

— Ничего, ничего, ты рассказывай мне, на них не обращай внимания.

Сперва нехотя, сбиваясь и краснея, а потом, по-моему, даже с увлечением, мать рассказывает про свое детство. Профессор просит, чтобы она рассказывала подробно, ничего не утаивая — ни про хорошее, ни про плохое.

— Это нужно для науки, — повторяет он.

Я никогда не слышал рассказа матери о себе и тоже внимательно слушаю ее.

Родилась она в деревне, где-то недалеко от города Шемахи. Ей было всего месяц от роду, когда у нее умерла мать, и два месяца, когда во время землетрясения под рухнувшими сводами бани остался отец. И мать и отец у нее были очень молоды: матери было семнадцать, а отцу девятнадцать лет. Она у них была первым и единственным ребенком. Вырастить и воспитать сироту хотели бабушка Зарварт — мать матери — и бабушка Сона — мать отца. Родня с той и с другой стороны заспорила. Верх взяла бабушка Зарварт и увезла внучку к себе в деревню. Там она прожила до пятилетнего возраста. Однажды в летнюю пору, когда все ушли в поле и оставили внучку под присмотром соседней девочки, отцовская родня похитила ее и увезла в горы. Больше года бабушка Зарварт искала любимую внучку, нашла ее наконец и привезла к себе. Теперь ее редко выпускали из дому, позволяли играть только в саду. Но через некоторое время внучку снова похитили и на этот раз запрятали в надежное место. Бабушка Зарварт через сыщиков вновь нашла ее и поселила к брату Баграту, который жил в Шемахе и славился своим свирепым характером. Мать определили в школу. Под охраной водили ее туда, под охраной — обратно.

Так продолжалось два года. На третий, невзирая на грозные предупреждения Баграта, девочку все же подкараулили, схватили, запеленали в одеяло и, усадив на коня, снова увезли в горы. Тогда уж дед пришел к родне мужа своей дочери. Тут два деда, схватившись за кинжалы, бросились друг на друга, но их вовремя разняли, после чего они договорились, что их внучка будет воспитываться у бабушки Зарварт.

— Конечно, все это не могло пройти для меня бесследно. Я болела, была очень нервной. Меня возили по знахаркам, по святым местам, даже в Эчмиадзин, резали петухов для матаха — это жертвоприношение у армян, — но ничто не помогало. Я все болела, — рассказывает мать. — Меня преследовали кошмары, ночами я просыпалась в поту, с криком, и успокаивалась только у бабушки на груди. Я боялась переступить порог дома и целый день сидела в комнате взаперти. Ко мне не приходили подруги, как к другим девочкам, я не знала, что такое игра в куклы…

Мать отворачивается к стене. Наступает долгая и напряженная пауза.

— Ну, а как же ты в конце концов вылечилась? — спрашивает профессор.

— Не знаю даже сама. Может быть, мне помог дедушкин сад? Там кроме яблок, груш, слив еще росли апельсины и лимоны. Я их очень любила.

— Сколько ты в день съедала лимонов? — вдруг оживившись, спрашивает профессор.

— Три-четыре, — улыбаясь, отвечает мать, обернувшись к Исмаилу Гасановичу. — Ну, и столько же апельсинов. К осени у дедушки почти что ничего не оставалось на деревьях. Но он не сердился, он был добрый.

— Ну, а сколько ты съедала других фруктов, и каких именно? — снова спрашивает профессор, многозначительно переглянувшись с практикантами.

— Яблок, груш или там слив я ела мало, и то в зеленом виде. А вот виноград очень любила. Виноградник у деда находился сразу же за садом.

Мать все рассказывает и рассказывает, подробно отвечая на вопросы профессора. Молодые врачи торопливо записывают ее ответы.

— Да, у тебя было тяжелое детство, — говорит профессор.

— Очень тяжелое, — поправляет его мать. — Я избегала людей. Мне все время чудилось, что вот из-за угла, из-за деревьев набросят на меня мешок, завяжут глаза и увезут в горы. Я очень страдала от разлуки с бабушкой.

— Да, очень тяжелое, — соглашается профессор.

— У меня и замужество было тяжелое, — продолжает рассказывать мать. — Муж у меня был хороший, добрый человек. Он любил и жалел меня. Но вот свекор был извергом, не давал нам житья. Когда он с работы возвращался домой, не только я, но и золовки и свекровка — все мы прятались кто куда. Моим убежищем был стенной шкаф, сидела я там до тех пор, пока свекор не пообедает и не уйдет в свою комнату.

— Да, и замужество у тебя, судя по всему, было тяжелым, — вновь соглашается профессор.

— Я думаю, мне с двумя детьми и теперь будет не легче, — говорит мать.

— Да, тебе будет нелегко, — говорит профессор.

— Но ничего, — вдруг бодрится мать. — Бабушка научила меня в детстве рукоделию, и я, может быть, сумею найти себе работу на дому. Я могу и шить, ведь больше года я работала белошвейкой в Астрахани. На хлеб как-нибудь заработаю, а там и дети подрастут.

Профессор молча протягивает руку и гладит меня по голове.

Да, я знаю: теперь мне думать о матери и сестре.

Потом Исмаил Гасанович встает и делает заключение. Смысл его речи таков, что если бы моя мать не попала под поезд, то она могла бы прожить необыкновенно долго.

— У тебя железное сердце, — говорит он, обращаясь к матери.

Я очень горжусь словами профессора. И на самом деле: какая другая женщина могла бы выжить после всего случившегося? После четырех тяжелых операций?

— Ну, а сколько я могу прожить сейчас? — спрашивает мать.

— Я думаю, не менее ста лет, — очень серьезно говорит Аскеров, протирая полой халата пенсне.

Мать хватается за голову.

— Не дай бог! — произносит она по-азербайджански.

Когда, попрощавшись, все уходят, я даю матери напиться и говорю:

— Ничего, ма. Вот вырасту, и ты будешь жить лучше всех. Куплю тебе мягкую постель, пуховые подушки, будешь лежать себе и заниматься своим рукоделием. Тебе ни о чем не придется думать.

— Когда ты вырастешь, у тебя будут жена, дети, и тебе совсем будет не до меня, сынок. Думать мне надо самой о себе.

— Никакой жены у меня не будет! — сержусь я.

— Будет, сынок, будет.

— Нет, не будет!

— Так все говорят, сынок. А потом приходят жены, распоряжаются своими мужьями, уводят их от родителей.

— Но ведь ты же такой не была? — горячусь я.

— Я — другое дело, сынок. К тому же у тебя отец был и хорошим сыном, и хорошим мужем, и хорошим отцом. — Она снова отворачивается к стене.

Мать тихо, глотая слезы, плачет. Я вовремя вспоминаю, что я мужчина, что мне теперь думать о матери и сестре, что мне нельзя плакать, и не плачу.

В палату входит нянюшка с подносом в руках и певучим голосом говорит:

— Я принесла тебе обед, Гоар-джан[3]. Сегодня котлеты и компот из свежих фруктов. И для Гарегина у меня что-то припасено. — Поставив поднос на тумбочку, она из кармана достает завернутую в лаваш куриную ножку и протягивает мне.

Глава третьяК НАМ ПРИХОДЯТ СОСЕДИ

К возвращению матери домой мы приготовили ей подарок — тахту. Матери ведь теперь целыми днями сидеть на одном месте.

Много горя мы хлебнули с Маро, пока плотник не сколотил нам эту тахту. За нее пришлось отдать все деньги, которые Граф дал за дедовский кинжал с моим кинжаликом. Вот на что наконец они пригодились!

Мать очень обрадовалась тахте, хотя она узенькая и короткая. Виноват в этом плотник. Он сказал: «Зачем вашей матери длинная Тахта, раз она у вас безногая? Да и доски нынче дорогие». Мы обиделись, но промолчали.

Худенькая, беленькая, без кровинки в лице, с белым колпачком на голове, мать сидит на тахте и говорит:

— Ну, слава богу, снова мы все вместе!

За эти долгие месяцы пребывания в больнице она, видимо, уже свыклась со своим положением. Или это мне только так кажется? Она кладет свои бескровные руки на стол, гладит их, горько усмехается:

— Вот какая я стала белоручка!

К нам все время стучатся соседи, поздравляют мать с благополучным возвращением домой.

— Детям теперь будет хорошо, — говорят они, — у них все же есть мать.

Мать грустно улыбается:

— Разве что детям я нужна…

Весь двор знает наше трагическое положение, и каждый из соседей по-своему выражает нам сочувствие. Если и не все, то многие искренне хотят нам помочь.

«Может быть, не так уж все страшно обстоит у нас, — думаю я, глядя, как тесно становится в комнате от соседок. — Может быть, нас и не выселят из дома, и умереть не дадут с голоду?»

С двумя простынями, хотя и старенькими и чинеными, приходит бабушка Виктора, Ангелина Ивановна. Три чашки и тарелки приносит мать Топорика. С цветами в вазе приходит бабка Эмма. Много разных вещей, необходимых в хозяйстве, приносит Парижанка. К нам даже приходит мать Феди, «императрица Екатерина». Она дарит матери шерстяной платок.

Потом заходит соседка Люся с мужем-китайцем. У него трудно выговариваемое имя, но по-русски его просто зовут Максимом. За плечом у китайца тяжелый мешок. Он скидывает его на пол, сосредоточенно развязывает узел на горловине, достает большой белый калач на восемь-десять фунтов и кладет на стол.

Оказывается, Максим только что с поезда, вернулся с Северного Кавказа, не то из Георгиевска, не то из Невинномысской, куда возил продавать артельные игрушки. Люся встречала его на вокзале и по пути домой, видимо, рассказала о нас.

Калач, лежащий на столе, белый и пышный. Такие хлебы, как мне приходилось видеть потом, выпекали только в северокавказских станицах. У них особенный вкус и особенный запах.

Закинув мешок за спину, китаец говорит:

— Кушайте на здоровье. Все будет хорошо!

— Макс! — произносит Люся. — Ведь они, оказывается, тоже из Астрахани. И Гоар вот служила в Одиннадцатой армии. Только она была швеей, шила для вашего брата белье.

Китаец гладит меня по голове и, порывшись в кармане, протягивает конфету.

Они уходят.

Мы долго молча сидим вокруг большого белого калача. Такого в Баку не сыщешь. К тому же он ведь стоит очень дорого.

Мать отрезает горбушку и протягивает мне. Ах, какой это вкусный хлеб! От одного его запаха кружится голова.

Потом к нам снова заходят Парижанка с бабкой Эммой. Они приносят в двух кастрюлях суп и котлеты — мы очень давно не видели настоящего обеда.

— Самое неприятное на свете, — говорит мать за обедом, — когда тебя жалеют. С детства я это ненавидела. Но у меня так сложилась жизнь, что жалеют меня и по сегодняшний день.

Я хорошо понимаю слова матери. Мне тоже бывает обидно, когда нас жалеют, говорят какие-то горькие слова. От жалости меня всегда пригибает к земле.

— Ничего, ма, — говорю я. — Вот начну работать, и тогда мы ни от кого ничего не будем брать.

Мать только улыбается на мои слова, а Маро просто нагло смеется.

— Совсем и нечего смеяться! — говорю я с обидой.

— Но, сынок, ты ведь еще маленький, — сдерживая улыбку, говорит мать. И вдруг она плачет. Да, ценою больших усилий ей удается скрывать свои чувства!

Маро… Та, разрыдавшись, убегает в кухню.

— Ну, совсем и не маленький, — говорю я, чтобы что-нибудь сказать. — Многие мальчишки вон работают или торгуют ирисками и папиросами.

— И я что-нибудь могла бы делать, — говорит Маро из кухни.

— Нет, тебе нельзя, — вытирая слезы, произносит мать. — Ты девушка, тебе надо учиться.

— А Гарегину не надо, да? — сквозь слезы спрашивает Маро.

— Ему тоже, конечно, надо учиться. Вам обоим надо учиться. Но ты девушка, тебе надо в первую очередь. Неграмотных теперь парни замуж не берут.

— А я буду и работать и учиться, — выручаю я мать. — Вот увидишь!

— Я тоже, конечно, не буду сидеть сложа руки, — говорит мать. — Ведь как-никак я умею шить на швейной машине. Кроме того, я могу вышивать, могу вязать шали, торами они называются. Научила меня этому еще в детстве бабушка, царствие ей небесное… — И мать крестится. — Что бы я сейчас делала, если бы ничего не умела? Учись, сынок, твердо знай какое-нибудь ремесло! Хоть камни тесать! Тогда человеку ничего не страшно. Он нигде не пропадет.

— А это правда, мама, что раньше девушку могли выдать замуж, не спрашивая ее согласия? — вдруг ни с того ни с сего спрашивает из кухни Маро.

— Конечно, правда, — отвечает мать. — Мнение жениха, а тем более невесты совсем даже не было обязательным. За них решали родители.

— А ты меня не выдашь насильно?

— Дура, — говорю я. — Кому ты нужна?

Маро вбегает в комнату, сверкая глазами, готовая убить меня. Она в бешенстве.

— Если ты хочешь знать, болван, — она заносит надо мной кулак, — мне уже делали предложение! — И, снова разревевшись, убегает в кухню. За перегородкой я слышу ее всхлипывания.

— Я начну работать, и мы больше не будем принимать подачки, правда, ма? — спрашиваю я, не обращая внимания на горькие слезы сестры.

— Правда, сынок, — задумчиво отвечает мать. — Ведь ты мужчина. Только вот, сынок, что б ты мог делать? Какую работу?

— Почему бы мне не работать в игрушечной у китайцев? Они ведь добрые люди и хорошие мастера. Пусть тетя Люся попросит своего Максима. Я мог бы красить для них перья, строгать палочки, продавать игрушки.

— Продавать — нет! — строго говорит мать. — Их у тебя могут отнять беспризорники. Вон какие ужасы рассказывают про них.

— Не отнимут, — храбро отвечаю я. — Я с собой буду брать палку.

— Хорошо, — соглашается мать. — Я поговорю с Люсей. Она — золотое сердце. Чем приносить нам калачи, пусть лучше найдет тебе какую-нибудь работу.

Поговорить с Люсей матери удается только через несколько дней, когда та приходит к нам… с небольшой головкой рафинада. Сахар до половины упакован в синюю бумагу и напоминает пушечный снаряд.

Мать благодарит Люсю и от сахара отказывается. Он, видимо, стоит очень дорого.

— Глупости! — резко отвечает Люся и ставит «снаряд» перед матерью. — Будешь чай пить с сахаром. Мы из одной армии или нет? Из одной, Одиннадцатой, героической! Значит, должны выручать друг друга. Как в бою! — Она садится рядом с матерью на тахту, обнимает ее за плечо. — Ты знаешь, Гоар, что такое выручка в бою?

— Нет, — отвечает мать, — хотя догадываюсь. Мне в боях не приходилось участвовать. Те два года, что я прожила в Астрахани, я провела за швейной машиной. Шила день и ночь! Армия ведь была большая, всем нужно было белье.

— А я участвовала! Имею два ранения! — выкрикивает Люся, поправляя красную косынку на голове. — И две контузии! Я ведь, Гоар, была медсестрой в интернациональном батальоне тридцать третьей дивизии. Слышала про такой?

— Слышала. В Астрахани были еще мадьярский и другие батальоны.

— Правильно, были такие батальоны, — соглашается Люся. — Но самым боевым был интернациональный батальон. А в нем — китайская рота. Знаешь про это? Командовал ротой мой Максим.

— Нет, не знаю, — чистосердечно признается мать.

— Вот именно, не знаешь. А я знаю. Я свой боевой путь начала с этим батальоном еще во Владикавказе.

— Такие, как ты, ничего не должны бояться, — говорит мать. — Ты, видимо, была как огонь!

— Да, я была храброй, Гоар, — с радостью отвечает Люся. — Из-под самого огня выносила раненых. Порою не бывало простого бинта и йода, а бойца надо было спасти. И я спасала! Потом вместе с армией отступала через проклятые Калмыцкие степи. Это уже было в декабре восемнадцатого года. Слышала, наверное, что был за переход? В бурю и в стужу… Без хлеба и воды… По пояс в снегу… Да, — говорит Люся, вытирая концом косынки выступившие слезы, — жутко даже вспомнить. Из батальона в восемьсот человек больше половины переболели тифом. Многих похоронили в песках и в сугробах, многие осели во встреченных поселках, но наша рота дошла до Астрахани.

— А где вы поженились с Максимом?

— В Астрахани, после моей болезни. Ведь я тоже переболела сыпняком, Гоар. Лечила всех, лечила, а потом взяла да сама заболела. Ни черта не помню! — вдруг смеется Люся, затягивая косынку. — Спасибо Максиму, не бросил в снегах. Сделали из шинелей носилки и на них пронесли больше двухсот верст. Месяц несли!

Люся встает, и мать отодвигает сахарную головку на самый край стола.

— Дурочка ты моя, — говорит Люся. — Да разве мы с Максимом сможем пить чай, когда у вас нет сахара? Мы-то заработаем на сахар, у нас и руки и ноги есть, а где ты возьмешь деньги?

Мать не отвечает.

Взяв меня за руку, Люся приводит в игрушечную. Это большая полутемная мастерская с двумя окнами, выходящими во двор. Она к тому же еще сырая, с большими бурыми пятнами на стенах. Игрушек здесь много. Они лежат на стеллажах и в корзинках, гроздьями свисают с потолка.

В мастерской работают семь человек. Сидят они за одним длинным и низеньким верстаком, вроде сапожного, и каждый занимается своим делом.

Я с уважением смотрю на мастеров, которые еще недавно были бойцами храброго интернационального батальона, дрались с оружием в руках, а теперь вот из ваты и разноцветных перьев изготовляют удивительно нежных, почти невесомых петушков и курочек. А какие чудеса они делают из бумаги, какие фонарики и веера, какие поразительные пустотелые шары с поверхностью, напоминающей соты, или же крохотные гармошки, растягивающиеся на целый аршин!

Китайцы-мастера живут артелью. Главный у них — бывший их командир Максим. Он достает материалы для мастерской и потом развозит игрушки по городам и станциям Северного Кавказа. Там, говорят, у них осталось много друзей-фронтовиков, с которыми они воевали против Деникина. Часть игрушек продается и в Баку, хотя и с большим трудом. Здесь своих игрушечников хватает.

Люся отдает меня на попечение старшого мастерской. У него, как и у Максима, тоже трудно выговариваемое имя. Зовут же его просто дядя Саша. Он и по возрасту, видимо, самый старший в игрушечной. У него редкая бороденка, сморщенное лицо и вечно во рту торчит трубка.

Дядя Саша с грустью смотрит на меня и тяжело вздыхает. Потом смотрит на Люсю, на меня, снова на Люсю и опять тяжело вздыхает. Я понимаю его, он хочет сказать: «И что мне с ним делать?» Но говорит:

— Совсем плохо идут игрушки, не знаю, не знаю, куда их девать.

Но Люся на его жалобу сердечно отвечает:

— Тут нечего рассуждать: Максим велел!

Старик озабоченно смотрит на меня.

— Что ты умеешь делать, мальчик? — спрашивает он.

— Ни черта он не умеет делать, — сердито говорит Люся. — Поставь его пока на сортировку перьев. Потом научишь делать игрушки.

— Хорошо, — отвечает мастер, попыхивая короткой трубкой. — Будешь сортировать перья. Знаешь, как это делается? Не так просто, не так просто.

Люся уходит, а дядя Саша сажает меня на низенькую табуретку с кожаным верхом и вываливает из мешка на верстак гору петушиных, фазаньих, гусиных и всяких других перьев.

Глава четвертаяМАТЬ

Я слышал, что мою мать вытолкнули на ходу поезда из битком набитого тамбура вагона. Но на самом деле, оказывается, все произошло несколько иначе. Об этом я узнал как-то субботним вечером, когда Люся зашла к нам посидеть и покурить. Мать с нею всегда откровенна, да и Люся не имеет от нее секретов.

Уже было поздно, около двенадцати ночи. В комнате душно, мне не спалось. Сперва я не обратил внимания на разговор матери с Люсей, они беседовали о разных вещах. Потом, не помню уж после чего, мать стала рассказывать о своей поездке в Хачмас.

Я не прислушивался, историю эту я хорошо знал. Но вдруг мать о своей поездке стала говорить как-то иначе. Я навострил уши.

Мать с толпою таких же, как сама, пассажиров второй день ждала поезда. Это было на какой-то дальней станции. Поезда тогда ходили раз в день и были так набиты людьми, что попасть в них было почти невозможно. Люди висели на ступеньках вагонов, ехали на буферах и крышах.

Надо было ждать товарного состава или открытых платформ, на которые обещал всех посадить начальник станции. Но их все не было. Скорые же поезда здесь не останавливались. Мать уже пришла в отчаяние, когда к станции вдруг подошел комбинированный товарно-пассажирский состав, идущий вне графика. Огромная толпа пассажиров бросилась штурмовать поезд. Но двери вагонов были наглухо закрыты, и за ними с воинственным видом стояли проводники.

Мать с мешком яблок на спине безуспешно бегала от вагона к вагону, а потом побежала к паровозу, думая попросить машиниста подвезти ее на тендере, за что она решила отдать ему полмешка яблок. Но когда она поравнялась с первым вагоном, открылась дверь тамбура и какой-то веселый и важный человек в чесучовой рубашке навыпуск крикнул ей:

— Садись, красавица, довезем до Баку!

У вагона никого не было. Видимо, в нем ехали какие-то большие люди. Мать хотела пройти мимо, но остановилась, собралась спросить, сколько с нее возьмут за проезд, и не успела: проводник вагона, свесившись со ступеньки, ловко подхватил ее мешок с яблоками и бросил в тамбур, после чего протянул ей руку.

— Ах, какая у тебя коса, красавица! — сказал человек в чесучовой рубашке, когда она поднялась в тамбур.

Мать ответила, что коса у нее, конечно, красивая, но мучений с нею она перенесла немало. Вот и сейчас она вся растрепалась. Мать села на мешок и принялась приводить в порядок волосы.

Вскоре поезд тронулся, человек в чесучовой рубашке сказал ей несколько любезностей, велел проводнику никого не пускать на станциях и ушел.

Когда стемнело, человек в чесучовой рубашке пригласил мать к себе в купе пить чай. Она отказалась.

Еще через некоторое время он зашел в тамбур и пригласил мать поужинать с ним. Мать снова отказалась.

— Ты же, наверное, голодна? — спросил он.

— Ничего, — ответила она. — У меня есть яблоки.

Человек в чесучовой рубашке ушел и снова заглянул в тамбур уже поздно вечером. Он нетвердо держался на ногах, и от него разило вином. Заплетающимся языком он все говорил ей о косе.

Я раздвигаю выцветший залатанный занавес. Вижу сосредоточенное выражение лица матери. Люся же, положив ногу на ногу, нервно курит. Косынка съехала у нее набок. Гневно горят ее зеленые глаза. Я упираюсь подбородком в подушку, затаиваю дыхание.

Люся спрашивает:

— С чего же все это у вас началось?

— А с того, что он вдруг взял и чмокнул меня в щеку.

— В щеку?

— В щеку…

Люся изумленно смотрит на мать, сильно затягивается папиросой, потом говорит:

— Ну и что с того?

Мать не менее изумленно смотрит на нее.

— Как это «что»?

Люся поправляется:

— Я хотела сказать — а что случилось потом?

— Потом? — Мать растерянно смотрит на нее. — Я дала ему пощечину. Да, да, самую настоящую пощечину!

— Ай да Гоар! — восхищенно говорит Люся. — А он что?

— Он?.. Он только рассмеялся. Он сказал, что готов за каждый поцелуй получить три, нет — все десять пощечин!

— Ну, а ты что? — с любопытством спрашивает Люся. В ее губах так и перекатывается папироска.

— Тогда я сказала, что если он еще раз подойдет ко мне, то я… я… выброшусь из вагона.

— Вот дурочка! — сердито говорит Люся. — А он что?

— Он?.. — задумчиво произносит мать. — Он, видимо, думал, что я шучу. Когда он снова подошел ко мне, я раскрыла дверь тамбура и бросила за порог свою сумочку. В ней были все мои и мужнины документы.

— А он? — Лицо Люси становится напряженным, левый глаз сильно подергивается.

Я лежу с раскрытым ртом, боюсь шелохнуться.

— Он, видимо, все еще не верил моим словам. Попытался закрыть дверь. Потом грубо схватил меня за руку… Но я сильно оттолкнула его и выбросилась из вагона…

Люся закрывает глаза, потом опускает голову. Я прячу голову в подушку.

Наступает долгая пауза. Потом Люся говорит:

— Надо было прыгнуть по ходу поезда вперед, а ты, наверное, прыгнула назад?

— Да, я прыгнула назад, я не знала, как прыгают… И меня сразу потянуло под колеса…

— Если бы это случилось в последнем вагоне, было бы не так страшно, ты только бы сильно ушиблась, — говорит Люся.

— Да, да, — соглашается мать, — Но я выпрыгнула из первого вагона… Ветер растрепал мою косу, и вот-вот волосы могут намотаться на спицы колес… И тут вспомнились дети… Что они будут делать без меня, ведь у них, кроме меня, никого нет… И тогда я как-то неуклюже повернулась, чтобы спасти голову, и не почувствовала, как подставила под колеса вторую ногу. И вот, видишь, я осталась без обеих ног, но с головой и руками.

У меня сильно стучит сердце. Уткнувшись головой в подушку, я жарко дышу широко открытым ртом.

— Ну, а дальше? — спрашивает Люся.

— Что же дальше? — говорит мать.

— Но что случилось дальше? Ты много кричала?..

— Нет, по-моему, я не кричала. Я совсем не чувствовала боли. Я сильно ушиблась, и у меня сразу онемело все тело. Вот прошло почти два года, а у меня до сих пор болит вся левая половина.

«Об этом она никогда не говорила!» — с ужасом думаю я, кусая подушку.

— Но что случилось дальше? — опять спрашивает Люся. — Ночью?.. Утром?..

— Ночью прошли еще два длинных товарных эшелона… По грохоту колес на стыках я насчитала в одном тридцать два вагона, а в другом, который шел порожняком, сорок четыре… Я была в сознании и даже, видишь, могла считать и запомнить… Было темно, и машинисты, конечно, не могли меня увидеть… Я пролежала всю ночь и весь день… К счастью — головой намного ниже рельс, потому не истекла кровью… Было жарко, и сильно хотелось пить… Но вокруг — голая степь, солнце, от которого некуда деться… К вечеру я почувствовала, как рельсы будто загудели… Где-то далеко-далеко шел поезд… Как потом оказалось, это был не поезд, а дрезина. Путевые обходчики осматривали дорогу. Они подобрали меня, кое-как перевязали и за сто верст к ночи привезли в город. Остальное ты знаешь, — устало говорит мать.

Люся вдруг гневно стучит кулаком по столу.

— Тише, дети спят, — просит ее мать.

— Если бы я нашла этого мерзавца! Я бы разорвала его вот этими руками! — говорит, задыхаясь, Люся.

Я поднимаю голову с подушки и вижу ее гневные зеленые глаза. Да, такая может разорвать. Потом Люся говорит:

— Все-таки и ты виновата в своем несчастье. Разве можно при каждом таком случае бросаться под поезд? Ног не хватит!

Мать испуганно смотрит на нее и машет рукой:

— Что ты, что ты! Разве можно так говорить?

— Ах! — вздыхает Люся и тоже машет рукой.

— Нет, — говорит мать. — Ты не знаешь, какой у меня был муж. Никого и никогда я больше не смогу полюбить.

— Хотя бы ради детей, — говорит Люся.

— Нет, нет! — отвечает ей мать. — Во всех моих несчастьях виновата только моя коса, проклятая коса! Почему я не срезала ее в детстве?

— Дурочка ты моя, — говорит Люся и, обняв ее, целует в щеку. Оставив несколько папиросок на столе, она уходит, чтобы не разреветься.

Мать закуривает, что делает очень редко, и снова принимается за работу. Спица так и ходит взад и вперед в ее руке.

Во дворе тихо-тихо. Видимо, далеко за полночь.

Мне не спится. Я долго еще ворочаюсь в постели. Напрягаю память, чтобы ясно представить себе отца, но мне это удается с трудом — помню я его смутно…

Утром просыпаюсь очень рано, хотя сегодня воскресенье и можно поспать вдосталь. Мать тоже уже проснулась и, поставив на стол иконку с изображением Марии-богородицы, шепчет слова молитвы и усердно кладет поклоны.

Я иду в кухню, ставлю чайник на керосинку, чтобы напоить мать чаем. Возвращаюсь в комнату.

— Бог так несправедлив с тобою, почему же ты должна молиться? — говорю я матери.

Она испуганно машет руками:

— Нельзя так говорить о боге, сынок. Грех!

Но я ожесточен после вчерашнего ее рассказа:

— Можно! Никакого бога нет!

Мать бледнеет, каким-то отчужденным взглядом смотрит на меня.

— Нельзя так, сынок, нельзя. Грех!

— Нет, можно, можно! — стою я на своем.

— Ты мне причиняешь большую боль, сынок.

Но я этого не понимаю, и не хочу понимать, и все твержу одно и то же:

— Можно, можно, можно!

Я в бешенстве.

Вскакивает с постели Маро. Смотрит на меня ничего не понимающими, сонными глазами. Я приближаюсь к ней и кричу в лицо:

— А ты, дура, только и знаешь, что крепко спать!

— Что, что ты сказал? — Она хватает туфлю.

Во дворе раздаются какие-то крики. Мать настороженно прислушивается и прячет в ящик стола иконку. Я высовываюсь в окно.

Но в комнату уже на цыпочках входит Виктор. Увидев, что мы уже все проснулись, он от радости чуть ли не кричит:

— Гарегин, бежим на бухту! У папы ударил фонтан из скважины!

— Откуда ты знаешь! Кто сказал? — Я хватаю рубаху, сую ноги в сандалии.

— Только что приходил человек с промысла. Сказал, что папа и сегодня домой не придет, просит принести ему поесть. Правда, интересно, как это бьет нефтяной фонтан?

В комнату влетает Топорик.

— Ну, пошли? Я уже готов.

Я беру с буфета кусок хлеба, и мы выбегаем на балкон. Мать кричит мне:

— Гарегин, выпей чаю!

Виктор уходит домой, а мы с Топориком остаемся ждать его.

— Фонтан, фонтан! — раздается в разных концах двора.

Выходит на балкон Мармелад в одних кальсонах, волоча за собой простыню.

— А?.. Что?.. Где горит?.. — испуганно спрашивает он спросонья.

— Не горит! — Топорик смеется, — Фонтан ударил на бухте, Степан Степаныч. У Павлова! Там, где раньше добывали только грязь.

Натягивая на себя рубаху, выходит на балкон Нерсес Сумбатович. На другом конце балкона показывается Философ.

— Слышали о фонтане? — обращается Мармелад к Нерсесу Сумбатовичу. — А говорили: «Нет нефти на бухте! Фонтаны, которые били в прошлом году, случайные!» Везет же большевикам!

— «Говорили, говорили»! — передразнивает его Нерсес Сумбатович. — У Павлова рано или поздно всегда бьют фонтаны. Не зря же Киров перевел его из Сабунчей на бухту.

Услышав этот разговор, Философ уходит с балкона, хлопнув дверью с такой силой, что звенят стекла во всем доме.

Напутствуемый бабушкой, Виктор появляется с узелком в руке, и мы идем на улицу.

До Азнефти нам надо дойти пешком — конка с улицы Зевина и с Набережной снята и там прокладывают трамвайные пути, — а дальше поедем конкой до Баилова.

Глава пятаяНАШИ СОСЕДИ

Первой у нас во дворе просыпается моя мать. Выпив стакан крепкого чая, она начинает работать. Если тора с рисунком, например в шахматных клетках или с каким-либо затейливым узором, тогда мать на клочке бумаги делает одной ей ведомые расчеты с многозначными числами. И никогда не ошибается. Ни на одну петлю!

Вторым в доме поднимается Вартазар. Когда он встает «с левой ноги», то двор метет не поливая, отчего пыль поднимается до самой крыши. Вартазара зовут «бглы пшик», что должно, видимо, означать — не то усатая, не то блудливая кошка. У него пышные усы; иные их называют фельдфебельскими.

Вскоре на весь двор начинает грохотать мережечная машина. Встала и Парижанка!

В это время многие уже спускаются с крыши, навалив на себя одеяла и подушки. Выглядят они чумазыми, как беспризорники, ночующие под котлами для варки асфальта. Это от сажи, которая за день толстым слоем ложится на крышу.

Взрослые спешат на работу, дети — в школу.

Первой к нам во двор приходит молочница Нюра. Это пышная, с огненным румянцем на щеках хохотунья, всегда одетая в яркий сарафан. Она молоканка, родом из наших мест, а потому с особой нежностью относится к моей матери, которая часто по ее просьбе гадает на картах. Нюра — молодая вдовушка двадцати шести — двадцати восьми лет, и мать гадает ей то на червонного, то на бубнового короля.

Я ставлю на подоконник кастрюлю, и Нюра наполняет ее до краев молоком.

— Когда я рассчитаюсь с тобою? — печально произносит мать.

— А когда вырастет Гарегин, — широко улыбаясь мясистыми яркими губами, весело отвечает молочница.

Легко подхватив два двадцатилитровых бидона, она идет по балкону и стучится к соседям.

Часам к десяти во дворе появляются братья-керосинщики Али и Аюб. Керосин они несут в пятипудовом бидоне, на заплечном длинном палане, обшитом кожей. Братья дают нам керосин тоже в долг и на вопрос матери: «Когда я рассчитаюсь с вами?» — отвечают по примеру молочницы: «Когда вырастет твой сынок, ханум».

Но мать все же пытается ежемесячно рассчитываться с ними. Оба они славные ребята, все их любят и берут керосин только у них.

Потом приходит продавец хлеба. Он приносит удивительно вкусный «тондырный»[4] чурек, посыпанный маком. И после него до самого позднего вечера во дворе раздаются голоса:

— Мед, мед, мед!

— Шааны[5], шааны, виноград шааны!

— Рыба, рыба, рыба! Такой товар бог давал! — Это рыбник расхваливает свежую лососину или осетрину.

Кричат во дворе продавцы зелени, икры, сыра, мяса, фруктов.

Только один Граф не кричит. Это потому, что он ничего не продает, а только покупает. С его приходом во дворе начинается веселое оживление. Ему выносят все, что можно продать. Иногда даже новые вещи. Граф платит хорошо, ничуть не меньше, чем на Кубинке[6].

К пяти часам многие возвращаются с работы. Душно в квартирах, а потому после обеда все выходят посидеть на балконе. Кто читает газету, кто беседует, кто что-нибудь мастерит, а кто просто щелкает семечки.

Обычно в это время домой возвращаюсь и я. За плечом у меня зембиль с продуктами. Когда я прохожу по балкону, то все оставляют свои занятия и с любопытством смотрят мне вслед. Иногда меня останавливают, спрашивают, что я несу, сколько я заработал за день. Иногда перебирают содержимое зембиля. Но я не обижаюсь. Мне даже приятно. Пусть взрослые видят, что не только они могут зарабатывать деньги.

— Маленький хозяин большого дома, — говорят про меня соседи и ставят в пример своим детям.

Я отдаю зембиль Маро, и она принимается готовить обед. Мы обедаем, пьем чай и после этого тоже выходим на балкон. Мать уже допоздна работает здесь, поставив рядом с собою на подоконник настольную лампу.

Вскоре собираются в кружок нардисты[7], и звон от ударов игральных костей разносится на весь двор. То и дело слышатся выкрики: «Шешу беш», «Ду беш», «Пянджу ду».

Пробуют голоса запевалы в квартире Кенигов. Потом немцы начинают петь свои церковные песни. Поют они долго и удивительно однообразно, и их пение прекращается только с приходом Нерсеса Сумбатовича. Он немедленно выставляет граммофонную трубу в окно и начинает крутить пластинки с куплетами Сарматова.

Сарматов поет на весь двор — голосок у него тоже не из приятных:

Я подчас теперь безумный,

Ну, а вдруг бы так случилось,

Что мне с неба куш огромный,

Тысяч этак сто свалилось?

Сарматов хохочет визгливым смехом и поет:

Я женился бы, к примеру,

Я б нашел невесту-душку,

Но не выдру и холеру,

А пикантную толстушку…

Сарматов снова хохочет, захлебываясь визгливым смехом. Но на него никто не обращает внимания. Его куплеты тоже всем изрядно надоели.

Женщины, как правило, собираются у нашего окна. Мать прислушивается к разговорам, но редко принимает в них участие и никогда, конечно, не прерывает своей работы. Я же в это время обычно сижу по другую сторону и готовлю на подоконнике уроки. Соседи всё доверяют матери. Иногда, прислушиваясь к их рассказам, я чувствую, как кровь приливает мне к лицу и начинают гореть уши. По этим рассказам я знаю всю подноготную жизни наших жильцов.

Очень часто разговоры ведутся обо мне. Гадают соседи: кем я буду, когда вырасту. Иногда об этом спрашивают меня.

— Слесарем! — отвечаю я.

Они с сожалением смотрят на меня. А я с удивлением — на них. Вот чудаки! Не понимают, что быть слесарем — это самое интересное занятие на свете.

В другой раз я отвечаю:

— Пожарником!

В третий:

— Водовозом!

В четвертый:

— Грузчиком!

Соседям все эти работы не нравятся. Они мне желают того же, что и своим детям: чтобы я стал инженером. Это мечта всех! Выше ни у кого фантазия не поднимается. Инженером! Как многоуважаемый Генрих Адольфович Шмидт, который проходит по балкону, точно проглотив аршин, и никогда не удосужится поздороваться с кем-либо, не то что поговорить. Что немец такой гордец и невежа — это никого не оскорбляет. Другого бы осудили, а ему все прощают. Он что бог у нас во дворе. У Генриха Адольфовича форменная фуражка с молоточками, а это что-нибудь да значит!

— Разве это самое важное — кем быть? Хоть амбалом! Важно, каким быть человеком, — точно про себя произносит мать, но я ее слова запоминаю на всю жизнь…

Позднее, часам к семи-восьми, соседи, любящие почитать газеты и книги или поговорить о жизни, собираются у кого-нибудь под окном, и чаще всего — у Философа. У него на балконе горит яркая лампочка, на подоконнике щедро разбросаны газеты и журналы, которые он приносит с работы. Каждый может почитать и посмотреть в них картинки.

Философ — человек с удивительно пышной шевелюрой и очень близорукий. Книгу он читает, уткнув нос в страницу. Стекла очков у него необыкновенной толщины.

Ходит Философ бешеным шагом, судорожно сжимая под мышкой лоснящийся портфель, набитый бумагами. И вечно — на улице, дома — курит, курит, порой задыхаясь от кашля.

Противоположность Философу — его жена. Женщина она широкая в кости, с крупными чертами лица, с большими, как у рабочего человека, руками. Голос у нее громовой, за что ее прозвали Иерихонской Трубой. Она тоже ходит с портфелем, но, в отличие от мужнина, тоненьким, совсем пустым. Но когда она возвращается с работы, ее портфель превращается в продуктовый зембиль, из которого выглядывают помидоры, картошка, баклажаны, свежий судак или сазан. Говорят, она работает женоргом не то в союзе рабис, не то швейников, и ей, конечно, некогда днем заниматься хозяйством. Вот почему, придя домой и принявшись готовить обед, Иерихонская Труба всегда обнаруживает, что у нее чего-то не хватает, и тогда она начинает обход соседей: за солью, перцем, маслом, луком, уксусом, чесноком. За это многие ее не любят, но все же относятся к ней терпимо, считают, что она не вредная женщина. К тому же, в отличие от некоторых соседей, она здоровается со всеми, даже с детишками, а самым маленьким иногда дарит тянучки.

На вечерних посиделках у окна Философ часто вступает в спор с соседями, и по любому поводу. Но есть у него, конечно, и любимые темы. Это прежде всего мировая революция. Кто победит в мировом масштабе: труд или капитал? Последует ли пролетариат других стран примеру русского рабочего класса, свергнет ли у себя власть капиталистов?

Что же говорит Философ по этому поводу? Он говорит, что если в ближайшие два-три года рабочие капиталистических стран не возьмут власть в свои руки, то тогда дело мировой революции надо будет считать пропащим. Худо придется и Советской России. Ее капиталисты раздавят, как ореховую скорлупу.

Любит Философ поспорить и о нэпе. Тут он тоже может говорить часами, доказывая соседям, что введение нэпа было ошибкой, что «кулак теперь схватит страну за глотку», что ни о каком социализме больше не может быть речи, и другие страшные вещи.

— Одним словом, караул! — любит подтрунивать над Философом наш флегматичный Вартазар, никогда и ничем не интересующийся на этих посиделках, но любящий просто так, без всякой затеи, послушать умных людей и перелистать свежие номера «Огонька» или «Красной панорамы».

Иногда наши терпеливые соседи вдруг взрываются и дают бой Философу. Они охотнее это делают, когда среди них оказывается отец Виктора, Тимофей Миронович. Вот уж когда поднимается крик на весь двор! Со всех сторон кричат Философу:

— А почему не принимаешь в расчет восстановленные фабрики?.. Заводы?.. Железную дорогу?.. Промыслы?.. А что ты скажешь насчет строительства бакинского трамвая?.. Строящейся дороги Баку — Сабунчи?.. Поселка нефтяников имени Разина?.. Почему видишь одно отступление, но не замечаешь наступления?.. Это всё построили и строим мы, без чужой помощи, на свои деньги, своими силами! Нобель не мог. Ротшильд не хотел. Манташев не интересовался. А мы строим! А как тебе нравится засыпка бухты Ильича?.. Фонтаны, которые бьют там?.. Правда, ведь здорово, что одна только буровая Тимофея Мироновича дает в сутки больше десяти тысяч пудов нефти?.. А говорили: нет нефти на бухте!

А некоторые кричат совсем уж обидные для Философа вещи насчет его близорукости, советуют снять очки.

Когда Философу уже становится трудно отбиваться от наседающих на него соседей, к нему спешит на помощь Иерихонская Труба. В руках она обычно держит ложку или стакан, в зависимости от того, готовила ли обед или пила чай в эту минуту, и пытается своим громовым голосом заглушить яростные крики.

Бежит на помощь Философу и Мармелад. Этот пытается успокоить и примирить соседей своей… медоточивой улыбкой.

Мармелад — плешивый господин сорока лет, маленький, кругленький, с вечно падающим пенсне. Он наследник владельца дома, в котором мы живем. До революции учился в Петрограде. Учился, учился, но так ничему и не научился. С тем он и вернулся к своему папаше. Думал потребовать свою долю наследства, но тут как раз буржуям дали по шапке, папаша его умер от расстройства, и вечному студенту пришлось выехать из богатой квартиры в третьем этаже в другую, на втором. Он поселился в одной из антресолей в конце балкона.

Зовут его Степан Степаныч, но за медоточивую улыбку ему дали прозвище Мармелад. И оно навечно закрепилось за ним. Есть у него еще одна характерная черта: его ноги всегда в движении, он минуты спокойно не может выстоять на одном месте.

Хотя прошло уже около трех лет после нашего приезда в Баку, но мне не забыть того дня, когда мы поселились в этом доме, не забыть соседей, дружелюбно встретивших нас, не забыть Мармелада, который появился у нашего окна с эмалированным ведром и великодушно предложил: «Не нужно ли вам ведро? Оно, правда, дырявое, но если запаять…»

В споре взрослых нам непонятна тысяча вещей. Что такое комбед? Военный коммунизм? Продналог? Троцкизм? Недвижимое имущество? И многое, многое другое. Когда совсем уж непонятным становится весь разговор, у нас вдруг пропадает всякая охота сидеть на балконе, и тогда мы срываемся с места, бежим на крышу. Там не так жарко, не так шумно, нет комаров.

Иногда мы на крыше читаем вслух какую-нибудь интересную книгу вроде «Спартака» или «Овода». Но чаще всего поем песни. Лежим себе кто на чем, смотрим на черное звездное небо и, не зная устали, самозабвенно поем. Любим мы и «Смело, товарищи, в ногу», и «Взвейтесь кострами, синие ночи», и «Молодую гвардию».

Ах, какие это чудные песни и какие в них замечательные слова! Если мы о чем и жалеем на свете, то лишь о том, что нам не пришлось вместе со взрослыми участвовать в революции и в гражданской войне. А успокаивает нас то, что угнетатели еще не перевелись на свете и нам еще придется сразиться с ними.

К двенадцати часам ночи песни на крыше замолкают, и вскоре все крепко засыпают на ветерке, который дует с Каспия.

Караулить дом остаются мать и Парижанка. Иногда внизу ночую и я. Это чаще всего бывает, когда ветерок с Каспия вдруг начинает крепчать и превращается в бешеный бакинский норд. Спать в это время на крыше мне всегда бывает страшно. Город заволакивают тучи пыли, и от нее нигде не бывает спасения. И тогда, взвалив на спину постель, я спускаюсь вниз.

Поставив настольную лампу на машину и прикрыв ее газетой, Парижанка в ночные часы всегда работает с особым вдохновением. На подоконнике, на полу, на стульях, на диване — всюду у нее грудами валяются скомканные простыни, платки, чадры, дамское белье. Мережечная машина гудит ровно и безостановочно. За работой Парижанка обычно вполголоса поет. Это — всегда песенки о любви и Париже.

Мать вяжет и слушает песенки. Спица, напоминающая копье, с утолщением на концах, с прорезью для нитки, так и мелькает в ее руке. Отдыхает мать, когда заканчивается нитка. «Заряжает» копье она медленно и раздумчиво.

В такие минуты мать обычно окликает Парижанку. Та охотно бросает работу, чтобы немного передохнуть, и, придя, садится рядом с матерью на подоконник. У них завязывается долгая и неторопливая беседа, и чаще всего — о любви.

А однажды Парижанка открывает матери тайну, рассказывает ей о своем женихе Шарле, который терпеливо ждет ее в Париже.

— Он у меня вылитый Мопассан! — заключает она рассказ, закатив глаза.

— И давно ждет?

— Пошел двенадцатый год.

— Терпеливый жених! — сквозь улыбку говорит мать. — А он кто, Мопассан?

— Писатель, великий француз! А мой Шарль — адвокат.

Она приносит книжку с рассказами Мопассана и показывает матери портрет автора.

— Видный мужчина, — говорит мать.

— Красавец!

Иногда Парижанка расчувствуется от собственных рассказов и прослезится. Но мать умеет как-то быстро ее успокоить, и тогда она пересказывает содержание песенок или же, вновь захлебываясь от восторга, рассказывает на этот раз про Париж.

По ее рассказам и я влюбляюсь в Париж. Я хорошо представляю себе и Эйфелеву башню, и Елисейские поля, и Монмартр. Мне кажется, что мы с Парижем старые друзья. Не потому ли я сохранил на всю жизнь какую-то нежность к этому городу?

В эти ночные часы за работой поет и моя мать. Но, в отличие от Парижанки, она поет удивительно грустные армянские песни. Если от песенок Парижанки становится весело и самому хочется петь, то в песнях матери каждое слово вызывает грусть и раздумье. Это песни про горькую разлуку, про несчастную любовь, про страдания человека на чужбине. В этих песнях передо мной всегда оживает трагическое прошлое армян, тысячелетиями боровшихся с чужеземными захватчиками — персами, арабами, сельджуками, монголами, татарами, турками, воскресают народные герои Давид из Сасунца и Вардан Мамиконян.

Глава шестаяИСТОРИЯ С МЕЛЬНИЦАМИ

На четвертый день старшо́й ставит меня за красильный стол. Здесь обычно «доводятся» игрушки. Дядя Саша придумывает для меня окраску белых куриных перьев в желтый, синий, зеленый и другие цвета, хотя перьев всех цветов и окрасок больше чем достаточно в мастерской, ими забиты все ящики и мешки. Запаса хватит лет на двадцать.

Я чувствую, что для меня придумываются и другие ненужные работы, только чтобы чем-нибудь да занять: ведь в артели и самим мастерам не так уж много дела, они не знают, куда девать изготовленные игрушки.

И мне становится горько от обиды: меня жалеют. Противное чувство!

И хотя дядя Саша, попыхивая прокуренной трубкой, обещает научить меня тайнам производства китайских игрушек, показать и работу с ножницами, которыми прорезаются «соты» в склеенной из многих слоев тончайшей бумаге, я все чаще и чаще исчезаю из мастерской. Обычно дверь неслышно приоткрывается, и меня зовут играть в футбол.

Позевывая и потягиваясь, сбросив фартук, я выхожу из мастерской, точно по делу. У меня сосредоточенный вид, замедленные движения. Но, дойдя до лестницы, ведущей на крышу, я бегу по ней, перепрыгивая через три-четыре ступеньки, и с дикой радостью бросаюсь в игру.

В пропотевшей рубашке, иногда в синяках и в царапинах, я возвращаюсь и сажусь за работу. Мне никто не делает замечания. Как будто бы ничего и не случилось.

Как-то Люся спрашивает меня:

— Тебе очень трудно сидеть на одном месте?

Я киваю головой и прошу об этом не говорить матери, чтобы не огорчить ее.

— Беда с тобой! — вздыхает Люся. — Что же нам делать?

— Не знаю, — отвечаю я. — В мастерской так тихо и темно.

— А если тебе продавать игрушки? Бегать по улице?

— Вот эта работа больше по мне!

На другой день после школы дядя Саша дает мне большую палку с привешенными к ней нарядными курочками и петушками, сделанными из ваты и фантастически разукрашенными перьями. Я становлюсь у ворот нашего дома. Жду покупателей. Но никто ко мне не подходит, разве что мальчишки с нашего и соседних дворов. Никому игрушки не нужны.

— А ты покричи! — советует мне Люся, проходя мимо меня на базар. — Походи по улице!

Я хожу по улице, но кричать не могу: мне почему-то стыдно кричать. Я пробую покричать в подворотне, где никто меня не видит и не слышит, но вместо ясных слов: «Купите китайские игрушки! А вот замечательные петушки, курочки, хороший подарок детям!» — из горла вырывается хрип, от которого меня невольно бросает в дрожь.

Изредка ко мне подойдет какой-нибудь зевака, грубо переберет потными руками чуть ли не всех нежных и невесомых петушков и курочек и предложит в лучшем случае полцены.

Нет, видимо, с дорогими игрушками мне не справиться!

Тогда дядя Саша выдумывает для меня самую бесхитростную, простую в изготовлении и самую дешевую по цене игрушку — «ветряную мельницу».

Делается крестовина из двух обструганных палочек в сорок и семьдесят сантиметров. К ней булавками прикалываются пять бумажных мельниц. Их лучше вырезать из плотной бумаги, тогда они на ветру будут бешено вертеться. Но покупать бумагу — это удорожит мельницы. Поэтому я использую старые квитанционные книжки торговых фирм, представительства которых до революции помещались в нашем доме. Этих книжек, разных размеров и разных цветов, — горы. Кучами выгребаются они из захламленных и пропыленных помещений, в которых после ремонта открываются ателье мод, гастрономический, фруктовый и другие магазины.

Я беру в каждую руку по две мельницы и выхожу на улицу. Стою у ворот. Иду в конец улицы и возвращаюсь обратно. Снова некоторое время стою на месте. И опять иду в конец улицы. Нет, никто ко мне не подходит! Удивительно равнодушие взрослых! Раньше мне всегда казалось, что взрослые только и думают о том, где бы купить игрушки своим детям. Но нет, никто из них не делает этого! У них, взрослых, свои заботы. А солнце так сильно печет, и пятки так глубоко врезаются в раскаленный асфальт! Хорошо бы укрыться в тень, но как быть с мельницами? Хоть бы подул ветерок и завертелись бы они! Но нет, не дует ветерок. Сегодня тихий и знойный день.

Ко мне подходят два мальчика, придирчиво осматривают мельницы, один из них даже пробегает с ними до угла, но, вернувшись, отдает мне со словами:

— Мы лучше купим ириски. А мельницы сделаем сами. Не такая уж хитрая штука. Вот если бы ты продавал ириски! Ты, видимо, не стал бы их облизывать, правда? А то другие облизывают, чтобы блестели.

У меня, наверное, такой несчастный и жалкий вид, что Нерсес Сумбатович, возвращаясь в полдень домой, изумленно разводит руками, подходит ко мне и говорит:

— Здесь, у парадного, ты ни черта не продашь, Гарегин. В торговом деле надо проявлять инициативу. Знаешь, что такое инициатива? Без инициативы и конкуренции нет торговли. Сейчас, правда, это называется частной инициативой, но разве она может быть не частной, скажем, государственной? Конечно, нет. Потому-то государство и ввело нэп. Знаешь, что такое нэп?

Нерсес Сумбатович щиплет меня по привычке за щеку и входит в парадный подъезд.

Я задумываюсь над его словами. Нерсес Сумбатович уж понимает толк в таких делах. Коммерцией он занимается многие годы. Кем только он не был за свою жизнь! Владельцем винного склада и ресторана, гастрономического магазина и рыбного промысла. И сейчас он нигде не работает, не служит, а живет припеваючи. То ли он маклерствует среди персидских купцов, то ли промышляет на черной бирже. Нерсес Сумбатович — чуть ли не единственный из наших соседей, кто может позволить себе в полдень прятаться дома от зноя. Под вечер он тоже приходит домой раньше других. А пообедав, забавляется граммофоном, вечерами же читает книги, до которых он большой охотник.

Говорят, он копит деньги, думает открыть не то бильярдную, не то пивную. Ищет подходящее помещение.

— И-не-ца-ва-ти-ва… И-не-ци-ти-ва, — шепчу я про себя, стараясь вникнуть в тайный смысл этого слова, доселе неизвестного мне, и иду в сторону Молоканского сада, кое о чем, конечно, догадываясь.

На главной аллее в этом саду днем всегда сидят матери и нянюшки с малышами. На боковых — беспризорники и всякая шпана играют в карты и в кости. Я иду вдоль скамеек, протягивая детишкам свои мельницы. Но неподвижные мельницы не производят на них никакого впечатления.

Тогда я решаю схитрить и бегу по аллее. Бегу все быстрее и быстрее, и мои мельницы, словно нехотя, начинают медленно вращаться на булавках. Но я не останавливаюсь. Высоко подняв над головой крестовины, я теперь ношусь с ними и по боковым аллеям и, когда все мельницы уже вертятся с бешеной силой, снова врываюсь на главную аллею.

Вот тогда-то со всех сторон раздаются писклявые голоса:

— Мама, купи мельницу! Нянюшка, купи мельницу!

Я снова исчезаю в боковой аллее, снова вихрем проношусь по главной, довожу малышей до слез, и только тогда матери и нянюшки, проклиная меня, лезут в карманы за деньгами.

Приплясывая на раскаленном асфальте пятками и звеня медяками, я возвращаюсь в мастерскую за новой партией мельниц и снова бегу в Молоканский сад.

И так раз десять на дню.

К вечеру я получаю от дяди Саши свои проценты. Схватив зембиль, я стремглав несусь на базар.

— Ну, как твои дела, мальчик? — встретив меня на лестнице с полным зембилем продуктов, весело спрашивает Нерсес Сумбатович.

— Инеци… инеца… инецаватива! — кричу я и бегу наверх.

— Ну, то-то! — довольный собой, говорит Нерсес Сумбатович. — Будешь слушаться меня, и все пойдет у тебя хорошо.

Счастье мне улыбается и на другой и на третий день. Мы с Виктором и Ларисой потом приносим снизу гору квитанционных книжек. Выбираем самые чистые и мало исписанные. Мы думаем сколотить свою артель, самим заняться изготовлением мельниц. Виктор даже успевает настругать несколько десятков палочек для крестовин. Но задуманному делу не суждено сбыться.

Придя из школы, я сегодня дважды «прочесываю» Молоканский сад и Парапет. Но на третий раз на Парапете мне навстречу попадается Зоя Богданова. Она всегда в это время возвращается из Консерватории. Не только она, но и некоторые другие ученики нашего класса после уроков учатся музыке. Но в эту минуту лучше бы вся школа, все ученики Консерватории со своими папками для нот шли мне навстречу, чем одна Богданова!..

Мы стоим друг против друга, и от растерянности я все улыбаюсь, хотя чувствую, что веду себя страшно глупо. Вот так же я всегда теряюсь перед ней и в классе. Я редко с нею разговариваю, а если что и скажу, то обязательно невпопад. В таких случаях я завидую бойкому языку Топорика и неторопливой болтовне «дамского угодника» Вовки Золотого, его воркующему голосу и умению обхаживать девочек. Всех девочек в классе я дергаю за косы, как это делают и другие мальчики, но до двух тяжелых кос Богдановой, завязанных бантами-бабочками, я никогда не дотрагиваюсь. Она, конечно, по-своему должна это ценить, потому что, когда в школе проходила «неделя борьбы с украшательством» и мы у всех девочек срывали брошки, бусы и сережки, я даже пальцем не коснулся Зонных бантов, и на моих глазах их безжалостно сорвала Лариса; сама-то она подстрижена «под мальчика», и ей совсем ни к чему всякие банты.

В больших голубых глазах Зои я сперва вижу любопытство, потом — удивление, потом — возмущение и осуждение.

К счастью, я в руке держу единственную оставшуюся непроданной мельницу.

— Я это братишке купил, у меня братик есть, — говорю я.

А она дерзко мне отвечает:

— Я все видела! Нет у тебя никакого братика, врунишка.

И уходит, метнув в меня осуждающий взгляд.

А я, опустив мельницу к земле и волоча ее в пыли, возвращаюсь домой, не зная, куда деться от стыда.

«Что же мне делать? — думаю я, зажав руками голову, точно случилось большое, непоправимое несчастье. — Все, все пропало! Теперь она не захочет даже поговорить со мной, не то что гулять по бульвару или пойти в кино, как это делают другие».

Я долго сижу в каком-то оцепенении за занавеской.

Мне бы в этот день сидеть дома и не выходить больше на улицу. Но под вечер я решаю еще раз испытать счастье, беру всю груду заготовленных мельниц и с отчаяния снова иду на Парапет. Не может же мне дважды на дню попасться Зоя Богданова!

Меня сразу же окружает ватага парапетских мальчишек. Они просят показать им мельницы и уступить по дешевке. И вдруг рядом с собой я замечаю Вовку Мирзоева, или Вовку Золотого, как мы зовем его в классе, а на скамейке — его француженку, мадемуазель Мадо.

Вовка Золотой что-то говорит по-французски своей мадемуазель, та, пожимая плечами, что-то отвечает ему, и тогда он достает из кармана деньги, не глядя на них, сует мне в руку и, не дав опомниться, выхватывает у меня все семь мельниц.

Второй раз за день я стою посреди Парапета, готовый провалиться сквозь землю. А Вовка Золотой о чем-то весело ораторствует перед парапетскими оборвышами и бесплатно одаривает их мельницами.

Смеется мадемуазель Мадо, хохочет Вовка Золотой… А я бегу домой, ищу Люсю и говорю ей, что я больше не могу работать в мастерской и продавать игрушки.

Квитанционные книжки, которые мы с Виктором и Ларисой натаскали домой, я выбрасываю с балкона вниз, туда же швыряю заготовленные палочки для крестовин.

Потом я забираюсь на крышу и реву. Меня находит Виктор, садится рядом, успокаивает, и я рассказываю о случившемся.

— Ну, нэпмач Вовка, погоди! — грозит он. — Ты еще у нас попляшешь!

Но я уже о Вовке Золотом думаю меньше всего. Меня мучает завтрашний день: где бы заработать?

Откуда ни возьмись, на крыше появляется Федя.

— Что ты ревешь? — спрашивает он.

За меня отвечает Виктор.

— Дурак! — говорит Федя, подойдя к нам. — Распустил нюни из-за какой-то девчонки и какого-то нэпмача. Дал бы этому Вовке хорошую «бамбушку» — сразу бы отстал.

— Я тоже так говорю, — поддерживает его Виктор. И снова грозит: — Я ему завтра покажу!

— Плюнь-ка ты на эти дурацкие мельницы! — Федя трясет меня за плечо. — Я тебе найду другой заработок. И намного прибыльней.

Я вытираю глаза, недоверчиво смотрю на него.

— Да, да! Нечего на меня пялить глаза. Не веришь? Пойдем хоть сейчас.

— Петь, что ли? — спрашиваю я, вставая. — Нет, петь я не пойду.

— Да совсем не петь! — сердится Федя, но ничего не объясняет. Чем-то его смущает Виктор. — Завтра сам увидишь.

Он исчезает на чердаке, а мы с Виктором спускаемся вниз, расходимся по домам — готовить уроки.

Но через некоторое время Федя показывается перед нашим окном, и я выхожу на балкон.

— Пошли сейчас, — говорит он. — Я не хотел, чтобы Виктор знал. В этом деле нужен молчок.

Мы выходим на улицу. Сворачиваем на Барятинскую. Доходим до конца улицы и направляемся в сторону Молоканского сада. Уже почти совсем темно.

— В садик, что ли? — спрашиваю я. — Я уже был там сегодня.

— Иди и молчи. — Федя дергает меня за руку. — Вопросов никаких. Сам все увидишь.

Войдя в сад, мы идем правой боковой аллеей. Здесь я днем бегал со своими мельницами. На скамейках сидят; лица освещены тусклым светом фонарей, еле пробивающимся сквозь листву деревьев.

Федя подходит к какой-то компании. Навстречу ему поднимается хромой парень в папахе. Они отходят в сторону и о чем-то переговариваются шепотом. Потом приближаются ко мне.

— Значит, — отвечаешь за него? — Хромой кивает в мою сторону.

— Отвечаю, — говорит Федя.

— Платить будет сейчас? Или потом?

— Денег у него нет. Продаст — и принесет.

— Язык у него длинный или короткий?

— Он совсем без языка.

— А то можем отрезать. В нашем деле язык совсем ни к чему, не так ли?

— Я за него ручаюсь. Парень — что могила! — Федя звонко сплевывает. — Правда ведь? — спрашивает он меня.

Я молча киваю.

— Ну, будем знакомы! — Хромой протягивает мне руку. — Зовут меня Хромой Волк. — Он тычет себя пальцем в грудь, точно я могу спутать его с кем-нибудь другим. — Хромой, хромой, но, когда надо, горло все равно перегрызу. Как настоящий волк! Запомни! Запомнил?

Я снова молча киваю головой, хотя не понимаю, о чем идет речь.

Волк что-то быстро перекладывает из своего кармана в карман Феди, и мы, попрощавшись, уходим.

Молча мы возвращаемся домой. У парадного Федя спрашивает:

— Все понял?

— Все, — говорю я и тут же поправляюсь: — Не совсем, конечно.

— Ничего, сейчас все поймешь.

Федя заходит домой и возвращается с карманным фонарем. Мы поднимаемся на крышу. Лезем на чердак. Тут у окошка лежит его матрац, стоит кувшин с водой. Видимо, он иногда здесь спит или прячется.

— Свети, — говорит Федя, протягивая мне фонарь. Сам же садится на пол и развертывает на коленях переданный ему Хромым Волком небольшой сверток. Там оказывается кусочек чего-то коричневого, напоминающего жмых.

— Здесь целый капитал, — переходит на шепот Федя. — Сразу можно разбогатеть. Смотри! — он отламывает крохотный кусочек и скатывает его на ладони в шарик. — Вот такими порциями и надо продавать. Это анаша. Курят ее, смешивая с табаком. Штука запретная. Запомнил предупреждение Хромого Волка? Никому ни слова. Даже матери.

Я молча и с затаенным дыханием наблюдаю за ловкими движениями Феди. Он скатывает шарик за шариком и кладет их в толстую спичечную коробку, предусмотрительно захваченную из дому.

— Чтобы ты имел понятие, что это такое, тебе самому надо выкурить одну порцию. — Раскрошив в махорку кусочек анаши, Федя крутит одну цигарку мне, вторую себе. — Ты должен увидеть сказочный дворец с колоннами и танцующих баядерок на зеркальном полу. Потом расскажешь.

Он зажигает спичку, дает прикурить мне, закуривает сам, ложится на матрац и, положив голову на руки, задумчиво смотрит в окошко.

Глава седьмаяВОВКА ЗОЛОТОЙ

Я чувствую сквозь сон, как Маро щекочет мне пятки. Мне трудно раскрыть слипшиеся веки, поднять зарытую в подушку голову. Но я все же пересиливаю сон, сажусь на кровати. Тогда Маро юркнула в постель и накрылась с головой одеялом.

— Вставай, сынок, — говорит мать.

Хотя еще очень рано, но она успела умыться, причесаться, сестра напоила ее чаем.

Мать уже раскладывает на столе свой нехитрый инструмент для вязания.

— Сейчас встану, — говорю я, хотя голова моя, как гиря, клонится к подушке.

— Вставай, вставай, — бодрит меня мать, энергично берясь за копье и наматывая на него привычным движением шелковую нитку. — Сегодня у нас нечего кушать, сынок.

Тогда я опускаю ноги на пол и иду в кухню. Нехотя умывшись, натягиваю на себя рубаху и выхожу на балкон.

— Ну, я пошел, — говорю я, наклонившись над подоконником.

— Приходи вовремя, в школу не опоздай, — предупреждает мать.

Во дворе ни души. Стрекочет мережечная машина Парижанки. Значит, около шести утра. До школы — целых два часа. Поеживаясь, я выхожу на улицу. Пустынно и непривычно тихо на ней.

Напротив нашего парадного, у двери кооператива, спит сторож, закутавшись в тулуп. Вартазар метет улицу, громко ругая и людей и лошадей. Воробьи копошатся в навозе, купаются в песке, звонко чирикая, слетаются на крыши и карнизы окон.

Я бреду в сторону бульвара. На гулкой и безлюдной Ольгинской — никого, кроме дворников. Вот пересек улицу водовоз. Вот в сторону пристани прошла артель грузчиков со свисающими с плеч паланами.

Я сперва иду вдоль парапета бульвара. Тихо плещется волна на волноломе. Рыбаки сидят, впившись взглядом в неподвижные поплавки. Потом сворачиваю в аллею. За кустами, на чахлой порыжелой траве, разметав руки, спят лодочники. Положив рядом свои ящики, в сторонке спят мальчики — чистильщики сапог. То тут, то там спят на скамейках бездомницы.

Я сажусь у изголовья женщины с большими синяками под глазами. Кладу ей в рот мятную лепешку, как учил меня Федя. Женщина чувствует освежающий аромат, раскрывает глаза, удивленно смотрит на меня. Я улыбаюсь ей и достаю из кармана вторую коробочку. Кручу ей цигарку, добавляя в табак измельченные в порошок комочки коричневой анаши. Женщина садится на скамейке, поджав под себя ноги, сладко позевывает, потом берет у меня цигарку и курит, жадно затягиваясь дымом.

— Ах, какой ты молодец, — говорит она, доставая из чулка деньги. — Ну просто молодец!

Я иду дальше. Бужу какого-то оборванца, скрючившегося на скамейке.

— А?.. Что?.. — вскакивает он и безумными глазами смотрит на меня.

— Есть курить, — говорю я.

— Да пошел ты к черту! — кричит он в ярости и снова, скрючившись, скрестив кулаки на груди, засыпает крепким сном.

Что сказала бы мать, увидев меня за этим занятием? Она, бедняжка, и на самом деле думает, что я пошел торговать газетами.

Меня окликает старец, сидящий на дальней скамейке. Он долго роется в кошельке. Я кручу ему цигарку. Анашу же он сам крошит своими жилистыми несгибающимися пальцами. Когда он закуривает, вставив цигарку в тростниковый мундштук, я протягиваю ему мятную лепешку. Он заворачивает ее в бумажку и прячет в кошелек.

— Выпью с чаем, — говорит он, улыбаясь беззубым ртом.

Чтобы не рассмеяться, я быстрыми шагами ухожу от него. Что может и хочет увидеть старик после курения?

Конечно, противная штука анаша, у меня вон вчера как болела от нее голова. Федя говорит, что это от махорки, что уж очень крепкая она попалась нам, но я думаю, что это от анаши. У нее такой приторный вкус.

А это, должно быть, очень смешно, что Федя каждый раз после курения видит сказочный дворец с колоннами и танцующих баядерок на зеркальном полу.

Я же с первой цигарки увидел удивительный сон: будто бы я принят в пионеры и нахожусь в лагере на берегу моря. Здесь в гранатовой рощице разбиты палатки. Вокруг искрящийся золотистый песок, сотни загорающих. А дальше — береговая полоса, зеленые воды Каспия…

Из размышления меня выводит смех. Он раздается в кустах, как барабанный бой. Я оборачиваюсь, ищу смеющегося.

На поляне, окруженной высоким кустарником, сидят четверо. Троих я сразу узнаю, это лодочники, хозяева парусников, и днем занимаются своим ремеслом; а четвертый, рыжеволосый, сидит, поджав под себя босые ноги, хохочет и щедрой рукой раздает из папахи золотые часы, кольца и драгоценные безделушки. Нахлобучив папаху на голову, он надевает себе на шею кулон, усыпанный множеством сверкающих камней, и хохочет, хохочет.

По этому кулону я догадываюсь, что ночью была ограблена витрина ювелирного магазина Мирзоева, а по гортанному смеху узнаю Ших-Али, прозванного за свои огненно-рыжие волосы Кырмызы, — грозу ночного бульвара, грозу Набережной и Парапета.

Затаив дыхание, я прохожу мимо, потом ускоряю шаг, а выйдя на главную аллею бульвара, бегу со всех ног.

На Набережной уже громыхают первые дроги и арбы, звенят колокольца первых караванов верблюдов.


Хотя в доме Мирзоевых произошло большое несчастье, но это ничуть не отразилось на Вовке Золотом. Он сидит передо мной и Виктором и, чавкая толстыми, мясистыми губами, что-то рисует. Я заглядываю ему через плечо: у него на бумаге пляшут чертики.

Я переглядываюсь с Виктором. Он грызет кончик карандаша. Значит, уже проголодался Виктор!

Не сидится в нашем мрачном классе. В окно видна улица, залитая солнцем. Мальчишки, раньше времени пришедшие во вторую смену, дразняще гоняют мяч за церковной оградой. Скорее бы наступила большая перемена!

Наконец-то сторожиха бьет железной палкой в медный колокол. Хлопают двери, визжат девчонки. Мы вылетаем из класса и несемся по длинному школьному коридору.

Ага, вот пришла она, старая толстая армянка, мадам Мирзоева. Она всегда появляется в большую перемену и первым делом раз десять целует своего Вовку. Ну, а как сегодня?

Она выглядит грустной и заплаканной. И целует Вовку всего только один раз, и то в лоб, как покойника.

Вовка Золотой садится на скамейку, и мадам Мирзоева прежде всего поит его рыбьим жиром. Противный жир, а он пьет с наслаждением и даже облизывает ложку. Мадам Мирзоева прячет серебряную ложку и бутылку в корзину, вытирает чистой салфеткой лоснящиеся жиром Вовкины губы и достает завтрак. Вовка хватает апельсины и прячет их в карманы.

Мадам Мирзоева кормит Вовку сперва бутербродом с черной зернистой икрой, потом бутербродом с ветчиной, потом бутербродом с каким-то странным зеленоватым сыром, от которого нехорошо пахнет, и оставляет ему еще один бутерброд — громадный кусок греческого хлеба, разрезанный вдоль и намазанный сливочным маслом в палец толщиной. Поверх масла положен кусок холодной телятины.

Вовка Золотой чмокает мамочку в щеку и, воровато оглядываясь по сторонам, бежит, чтобы скрыться куда-нибудь в укромное место.

Я подаю знак Виктору, и мы бежим за Вовкой. Тот уже успел пропасть из виду. Мы ищем его всюду и находим в… уборной.

— Может, половину отдашь нам? — осторожно спрашивает Виктор.

Вовка вскакивает и натягивает трусы.

— И нисколечко! — дерзко отвечает он, давясь телятиной. — Я сам хочу есть.

— И кусманчика не дашь?

— И кусманчика!

Сторожиха бьет железной палкой в медный колокол. Перемена кончилась. Слышен топот ног в коридоре. Все торопливо выбегают из уборной. Остаются только курильщики; давясь дымом, они торопливо докуривают свои папироски над урной. Но вот и курильщики убегают.

Я ударяю по надутым щекам Вовки, и на пол падает непрожеванный кусок телятины. Виктор вырывает из рук Вовки хлеб, а я из карманов — апельсины.

Вовка Золотой плачет. Я говорю, чтобы он замолчал, и бью его кулаком по голове. И он перестает реветь. Оказывается, он трус.

Виктор показывает ему кулак и говорит:

— Смотри, нэпмач! С сегодняшнего дня половина твоего завтрака принадлежит мне и Гарегину. Остальное можешь жрать сам. Поклянись, что ничего не будешь утаивать.

Мы с Виктором делим хлеб с маслом и торопливо, едим.

Вовка Золотой стоит, прислонившись к стене, и не знает, что ответить. Потом, когда Виктор чистит апельсины, он начинает реветь:

— Мои апельсины, я их очень люблю!

— А мы их просто обожаем, — говорит Виктор и бьет его ногой под зад, а немного погодя срывает с его бархатной курточки белый шелковый бант. — Будешь знать, как смеяться над Гарегином! Выдрючиваться перед своей мадемуазель Мадо!

И тогда Вовка Золотой клянется, что половину завтрака он будет отдавать нам, но за исключением рыбьего жира. Он его очень любит! Но на рыбий жир нам как раз наплевать. От одного его вида тошнит.

Виктор протягивает ему две дольки апельсина и говорит:

— Запомни, мы поступаем с тобой по-рыцарски.

И мы направляемся в класс. Позади с унылым видом плетется Вовка Золотой.

Идет урок обществоведения. Перед Марией Кузьминичной лежит книга, и она читает:

«Все это огромное количество людей собралось ночью, несмотря на то, что стихии были против них: лил сильный дождь, и они промокли до костей. Значительное количество было вооружено. Одни были с ружьями, другие с пиками, третьи с вилами, четвертые с дубинами, но многие явились без всякого оружия, кроме данного природой. Вся эта масса людей двигалась сквозь мрачную темноту ноябрьской ночи, останавливаясь перед трактирами для подкрепления и снова принимаясь шагать к месту своего назначения, к городу Нью-Порту, куда они пришли около девяти часов утра в сопровождении Фроста, их делегата в Конвенте».

Мария Кузьминична откидывается назад, устало проводит рукой по лицу.

— Павлов Виктор! — произносит она своим глуховатым голосом.

Виктор вскакивает.

— О чем я читала сейчас? Из какой книги? — Но ее внимательные, задумчивые глаза останавливаются на мне.

Виктор чешет затылок, оглядывается по сторонам.

— О чар-тис-тах, — шепчет на весь класс Лариса.

— Лариса Пржиемская! Нельзя ли потише? Ведь я еще не оглохла, — улыбаясь, говорит Мария Кузьминична.

— О чартистах, — опустив голову, тихо говорит Виктор, пряча глаза за свисающим чубом.

— Хорошо. Какое место занимал чартизм в истории английского рабочего движения?

Виктор снова оглядывается по сторонам.

— Большое, — шепчет Топорик.

— Огромное! — говорит Виктор.

— Садись. В следующий раз не опаздывай на урок. Кстати, это относится и к вам, — кивает она мне и Вовке Золотому.

Невзирая на отдельные неприятности, которые случаются с нами почти каждый день, мы с Виктором теперь сытно завтракаем в конце большой перемены. Кое-что приберегаем для Ларисы и Топорика. Как только мадам Мирзоева показывается в коридоре, у нас уже текут слюнки. Интересно бы знать, что она принесла сегодня? В одном мы всегда можем быть уверены: она не может приносить невкусный завтрак, Вовка Золотой не станет его есть.

Но в последние дни мадам Мирзоева заболела или же с нею случилось что-то другое, и вместо нее в школу приходит мадемуазель Мадо или же сам Вовкин отец. Старик садится в зале на скамейку, и Вовка завтракает при нем. Тем временем старик внимательно смотрит по сторонам, словно ищет кого-то в бурлящей толпе школьников.

Глава восьмаяШИХ-АЛИ КЫРМЫЗЫ

Сегодня, когда мы с Виктором выходим из школы, меня на углу останавливает один из сидящих у церковной ограды «телохранителей» и говорит:

— Знаешь, мальчик, Ших-Али? Он очень хочет посмотреть на тебя, ждет на бульваре.

— Ших-Али Кырмызы?.. Меня?.. Зачем?..

— Он хочет угостить тебя рахат-лукумом, — нагло смеется «телохранитель», вставая.

— Пойдем вместе, — говорит Виктор. — Я знаю, в чем дело.

— Нет, я пойду один, — отвечаю я.

— Значит, дорогу сам найдешь? — спрашивает «телохранитель». — А то можем дать провожатого.

Их, «телохранителей», целая шайка. Многие из них, если не все, вооружены ножами и кастетами. Сидят они целый день вдоль церковной ограды, курят, щелкают семечки, играют в буру в ожидании, когда закончится смена и выйдут из школы их «подшефные». Нанятые богатыми родителями, они встречают и провожают их сыновей и дочерей, чтобы с ними ничего не приключилось в дороге. А на улице все может случиться. «Телохранители» могут охранять, но они же, нанятые другими, могут и нападать: отрезать косу, оглушить кастетом, отнять сумку с книгами, не выпустить целые сутки из школы и многое, многое другое. Они же могут грозить учителям, принудить их поставить хорошие отметки своим «подшефным». Шайка их имеет своего главаря, и этот главарь служит Ших-Али. Школа — одна из его многих доходных статей.

Мы с Виктором сворачиваем на Армянскую.

— Если ты думаешь, что это история с завтраками, ты ошибаешься, — говорю я. — Будет Ших-Али Кырмызы заниматься пустяками!

Виктор ошалело смотрит на меня.

— Хорошо! Если дело не в них, тогда почему это вдруг Вовка стал вести себя так нагло?

— Ему просто надоело делиться завтраками. Ты же знаешь, как он любит пожрать!

— Но тогда что ты мог натворить? И чтоб я не знал? — Виктор озадаченно пожимает плечами и искоса смотрит на меня.

Мимо проносятся Лариса и Топорик, шлепнув нас своими сумками. Но мы не собираемся бежать за ними, нам не до них.

— Кое-что, конечно, натворил, — говорю я, опустив глаза. — Жаль, что не могу тебе сказать…

Виктор останавливается, не зная, шучу я или спятил с ума. Побледневшими губами он произносит:

— Какой же ты тогда к черту мне товарищ? А еще кореш называется!

Останавливаюсь и я. Мне стыдно. Я молчу. Мне так больно потерять дружеское расположение Виктора.

— Тут дело посерьезнее завтраков, — говорю я. — Видимо, я не мог без разрешения Ших-Али Кырмызы вторгаться в его владения на бульваре. Ведь чтобы там чем-нибудь торговать, надо его агентам платить налоги. А я этого не сделал, хотя Федя и предупреждал.

Виктор с озадаченным видом продолжает путь.

— А чем ты торговал? Это что — секрет?

— Секрет. Я не могу нарушить слово. Я дал его Хромому Волку. А зубы у Хромого Волка такие же, как и у других волков. Горло перегрызет!

Теперь Виктор смотрит на меня озадаченно. Искорки любопытства сверкают в черных бусинках его глаз.

— Может быть, ты все же расскажешь, что это за Хромой Волк?

Я тяжело вздыхаю и на Парапете сворачиваю на боковую дорожку. Мы садимся на скамейку. Я начинаю подробно ему рассказывать историю с анашой.

Виктор долго молчит, спрятав глаза за свисающим чубом. Когда ему нужно, он не пытается его откидывать. Ему так, видимо, легче думается.

— Так вот что, — говорит он, выслушав меня до конца. — Тебе надо со всем этим кончать. Сегодня же! К тому же ты ведь раскрыл секрет, а за это не гладят по головке.

— Да, этого я не должен был делать.

— Вот видишь! А это потому, что они боятся огласки. А почему? Не знаешь?

— Нет.

— Не притворяйся дурачком! Потому что они мошенники и разбойники. — Он встает и рывком тянет меня за руку. — Пошли вместе. Я все объясню этому Ших-Али!

— Нет, я пойду один, — спокойно и твердо говорю я. — Провожатые мне не нужны. Сам справлюсь.

Я протягиваю Виктору свою сумку и один бреду на бульвар. Встреча эта с Ших-Али ничего хорошего не может мне сулить, это я понимаю.


Ших-Али Кырмызы сидит в тени старого дикого инжира. Раскосые листья ластятся к его мокрым плечам, рыжим прядям волос. Он молчит, срывает со свисающей ветки крепкие, несозревшие плоды, выдавливает из них горькое молоко.

В моих ушах звенит его гортанный смех.

Я сажусь на траву, вижу блеск его недобрых глаз, дрожание его тонких сухих губ. Он отпускает ветку инжира, достает серебряный портсигар с табаком, медленно и сосредоточенно крутит цигарку.

— Рассказывай, — раскуривая цигарку, говорит Ших-Али, не глядя на меня.

— О чем рассказывать? — спрашиваю я.

— О чем?.. Ну, хотя бы о том, как вы грабите сына Мирзоева, отнимаете у него завтраки.

Я облегченно вздыхаю и от радости, что его интересует эта, а не другая история, начинаю спокойно рассказывать.

— И каждый день вы отнимаете у него завтраки?

— Да, Ших-Али.

— И деньги отнимаете?

— Да, Ших-Али.

Он хохочет. Его смех гудит в моих ушах, как барабанный бой. Встав с травы и подойдя к цветочной клумбе, он срывает розу с бархатистыми лепестками, садится напротив меня и гадает на лепестках. Потом выворачивает карманы своих широких шаровар, достает носовой платок, развязывает узелок и показывает мне три новеньких хрустящих червонца.

— Вот видишь, этот платок прислал мне Мирзоев, отец этого Вовки, — говорит Ших-Али. — Старик просит строго вас наказать, убить, что ли. Как ты думаешь, что я должен сделать?

Я молча пожимаю плечами.

— Я должен вас убить. Три червонца, сам понимаешь, не такие уж маленькие деньги. Но я не буду убивать. Я сам сын бедных родителей. Я дам вам серебряный рубль, вы разменяйте его и покупайте себе на здоровье завтраки в школе. А этого сопляка Мирзоева оставьте в покое. Я должен охранять его покой. За это мне еще хорошо заплатят. Итак, вам серебряный рубль, мне — три червонца. — Он бьет в ладоши и говорит: — Васс салам, шит тамам, — что, видимо, должно означать: «Вот и делу конец».

Он протягивает руку, я пожимаю ее.

— Воровать вообще нехорошо, — говорит он назидательно. — Грабить — тоже. Надо быть честным. Как Ших-Али! Ну, иди. И запомни мои слова.

Запрокинув голову, он хохочет, потом растягивается на траве. Зажав в кулаке серебряный рубль, я встаю и, не оборачиваясь, иду вдоль парапета набережной, готовый прыгать от радости.

— К черту Хромого Волка, — говорю я себе. — Сегодня же рассчитаюсь с ним… и навсегда! — Я подкидываю в воздух тяжелую монету и ловлю ее двумя руками. — Если Ших-Али узнал о завтраках Вовки Золотого, то о проделках с анашой узнает подавно. Тогда мне уже несдобровать!

К моему удивлению, у выхода с бульвара я встречаю Виктора. В сторонке, привалясь к ограде, стоят Топорик и Лариса. Они, оказывается, ждут меня. Их интересует моя судьба. Вот чудаки!

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ