Роман
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая
— Нет, дорогой, не могу я тебя устроить на работу. — Гусейн-заде — начальник погрузочных работ Морагентства — откидывается назад и сладко зевает, хлопая тяжелой и широкой ладонью по губам. Ему явно со мною скучно! — Нет у меня никакой вакансии — ни на маркировщика, ни на складского рабочего, ни на кого другого.
«Злой дядька! А говорят — сам из грузчиков, добряк».
Опустив голову, я тереблю в руках кепку, переминаясь с ноги на ногу. Невольно любуясь своими огромными сапожищами. «Да, им сносу не будет. Неужели они не произведут впечатления на начальника?»
— А на пароход?.. На какую-нибудь шаланду?.. Я бы делал любую работу, — говорю я и поднимаю голову.
— Это не по моей части, дорогой. Подымись этажом выше. — Он тычет пальцем в потолок и снова, на этот раз с хрустом, зевает во весь рот.
Но я уже был наверху.
— А куда-нибудь в артель… грузчиком?
Гусейн-заде нацеливается в меня прищуренным глазом. Справа от него на столе лежит учебник алгебры и раскрытая тетрадь, исписанная какими-то пьяными и пляшущими цифрами, величиной с пятак. («Учится он, что ли?») Слева стоит медная пепельница в два килограмма, похожая на персидскую чашу, до краев набитая окурками.
— Грузчиком?.. Амбалом, значит?.. — Гусейн-заде приоткрывает глаз, подозрительно смотрит на меня, пожевывает губами. — Не очень большой ростом, можно сказать, мальчик. Говоришь — восемнадцать лет? — Он кладет руки на стол и сжимает их в кулаки — каждый размером с кувалду. — В кадровую артель тебя не возьмут. Там норма на день семь — десять тонн груза на человека. Знаешь, это сколько? Четыреста — шестьсот пудов!.. А к сезонникам или к «бродягам» в двадцать седьмую артель, если даже прикажут Гусейну-заде, — не пошлю.
— К бродягам? — спрашиваю я.
— К бродягам и бандитам! — вдруг взрывается он, слегка стукнув кувалдами по столу. Пепельница подпрыгивает довольно-таки высоко. Потом он обращается ко мне с удивительной откровенностью: — Посуди сам, дорогой… Неделю назад нашим артелям выдавали спецодежду… Я приказал выдать и «бродягам»… Ты думаешь, они пришли, сказали: «Спасибо, Гусейн-заде»? Вот! — Он выбрасывает кувалду через стол, показывает кукиш. — В обед пятнадцать человек из этой артели получили костюмы, ботинки — и убежали с работы. Осталось теперь в их шараге семь человек. Тоже не сегодня-завтра убегут. Бандиты это или не бандиты? Бандиты! — Он встает, подходит к раскрытому окну. Делает несколько жадных глотков раскаленного воздуха. — Я бы их давно разогнал, — тут он расстегивает пуговицу на косоворотке, — да рабочей силы не хватает. Большой грузооборот! Но много и пустяшного груза, а расценки — копейки. Хорошую артель на него не поставишь, в два дня прогорит. Вот так, дорогой. — И он беспомощно разводит руками.
Мне жалко Гусейна-заде. И начальникам, выходит, не всегда бывает сладко на работе. Я откланиваюсь и выхожу.
Некоторое время я стою в растерянности на прокаленной солнцем, грохочущей от шума телег, дрог, грузовиков улице, потом становлюсь в ощетинившуюся сундучками и узлами очередь крестьян, штурмующую ворота пассажирской пристани, что против Морагентства. Хочу пробраться на пристань, узнать, не здесь ли работает двадцать седьмая артель «бродяг».
Но когда я добираюсь до ворот, контролер отшвыривает меня в сторону, как и других безбилетников.
Я иду на «пятачок». Мне ничего другого не остается, как дождаться кого-нибудь из пристанских работников, у них спросить о двадцать седьмой артели.
И на «пятачке» много крестьян. Многие здесь располагаются с семьями. В какие неведомые дали они собираются?.. Ох, ох, это лето тридцать первого года!..
«Пятачок» — это своеобразная портовая «достопримечательность». Здесь, в разных его концах, два конкурирующих между собою старичка готовят на мангалах дешевый шашлык на деревянных шампурах. У них есть постоянные покупатели среди грузчиков. Некоторые здесь годами завтракают и обедают. Но главными клиентами являются жулики, которые давно на «пятачке» устроили свою «хазу» — правда, без всяких тайн, выставленную напоказ. «Большая хаза», или что-то вроде «Кавказской корпорации», у них находится в Ростове. На «пятачке» у жуликов — перевалочный пункт, место явок. Здесь же они отдыхают, дуются в «очко» и в «буру».
Вот и сейчас у них идет крупная игра. У каждого рядом стоит трехлитровая бутыль белого виноградного вина, разная закуска, остывший шашлычок, который время от времени старички заменяют свеженьким. Жулики — народ богатый. Вон какие у них «банки»: 300 рублей, 500 рублей. Годовой заработок рабочего человека!
Стоят вокруг них приезжие бабы и мужики и, как видно из их разговоров, ошалевают и от этой игры, и от этой раздольной жизни. Хорошо жить в городе, только бы на работу хоть какую устроиться, найти крышу над головой. А там — все наладится… А работа не страшна. Страшнее деревенской ведь не бывает работы.
Правда, думая так, они не ведают, чем промышляют сидящие за этими бутылями, банкуя гору скомканных червонцев. И на нефтяных промыслах приезжие еще не бывали, не знают они того, что это за дьявольский труд — добывать нефть из земли, дышать нефтяными газами, ходить в пропитанной нефтью одежде, к тому же в такую нестерпимую жару. Рабочему человеку тоже ведь ничего не дается легко!..
На толстых бамбуковых костылях, высоко вскидывая параличные ноги, среди крестьян толчется Махно — главарь всей этой большой шайки жуликов. Он моего возраста, может года на два старше. У него детское улыбчатое лицо, голубые-преголубые глаза. А волосы, цвета спелой ржи, ниспадают на самые плечи, как у монаха. Но, говорят, жестокости он необыкновенной, и потому никто от Ростова до Одессы не желает связываться с его шайкой.
Махно подходит то к одной группе крестьян, то к другой, балагурит с бабами, но те думают, что он нищий или юродивый, отмахиваются от него:
— Иди, иди, милой, бог поможет.
— И без тебя тошно, паря, катись-ка ты.
Махно подзывает к себе крестьянских ребятишек, уводит их к старичкам шашлычникам, угощает поджаренным на палочках мясом, попахивающим дымком. Такого ребятишки никогда не ели, и они в восторге от Махно.
Потом он тащит их к ларьку, покупает с десяток бутылок лимонада, каждому сует по горсти дорогих конфет.
— Ой, бабы, хромой-то приворожил ребят! — всплеснет руками то одна, то другая крестьянка…
Я тоже толкаюсь среди деревенских. Судя по всему, это приезжие из северных областей России, с Украины, с Кубани и Дона, с Волги.
«Кулачье, наверное, какое-нибудь, — думаю я. — Кто же бежит от коллективизации?»
Из ворот пассажирской пристани выходит маркировщик с банкой краски в руке и направляется через дорогу в сторону вещевого склада Морагентства.
Я бегу ему наперерез, спрашиваю про двадцать седьмую артель.
— Двадцать седьмая? — Маркировщик смотрит на меня таким недобрым взглядом, точно вот-вот плеснет краску в лицо. Цедит сквозь зубы: — Ищи-ка, друг, эту шарашку на лесной пристани. Не хватало еще, чтоб работала на пассажирской. Знаешь, где лесная?..
Еще б не знать! Я тут хорошо все изучил, на берегу. И давно! Ведь это уже третья моя попытка устроиться на работу в порт. Первый раз я приходил сюда года три назад. Не приняли. Даже посмеялись: как такое могло прийти мне в голову?.. Приходил в прошлом году. Опять не приняли. Теперь снова отказали.
Нет, мне больше невозможно оставаться в русских сапогах — горят ноги. Раз уж они не произвели никакого впечатления на Гусейна-заде, — к черту их! Я снимаю сапоги и, стянув их поясом, перекидываю за плечо, уныло плетусь мимо пристаней и пакгаузов, у которых какие-то старички и старухи с веничками в руках чуть ли не по зернышку собирают в совочки рассыпанную пшеницу. По лаптям видно — не местные жители, крестьяне из глубинных районов России.
Но на лесной пристани тоже нет двадцать седьмой артели!
Нахожу я артель только на окраине города, на железнодорожной пристани. Но грузчиков в ней только шестеро.
Я сажусь под навесом товарного склада и наблюдаю за ними. Что это за люди? Почему все их ругают?
Грузчики-бродяги гоняют с места на место порожние вагоны, дурачатся, как дети, окликая и подзадоривая друг друга, хотя, судя по всему, самому молодому из них должно быть не менее тридцати лет. Это рыжеволосый, краснолицый, весь в веснушках грузчик, которого иногда называют по фамилии — Киселев, а чаще по кличке — «С легким паром». Оттого, что у него красное, как бурак, лицо, он и на самом деле кажется только что вышедшим из бани.
Молодым выглядит и самый рослый и симпатичный среди шестерки — Романтик. Интересно, почему Романтик? Его иначе и не кличут, хотя часто — искаженно: то Романтюк, а то и Рамантек. Этот, видно, грамотей. Из-за пояса у него выглядывает какая-то книжонка.
К ним можно причислить и Агапова — он среднего роста, сухопарый, похож лицом на мальчишку, и — с натяжкой — Чепурного, грузчика с резкими движениями, быстрыми, далеко упрятанными глазами, хищным носом, цыганистого по всему своему виду.
Остальные двое — люди хмурые, грузные. Им давно, наверное, за пятьдесят. Их ни разу не окликнули ни по фамилии, ни по кличке, и я окрестил одного Угрюмым, а второго — Глухонемым стариком.
Но чем больше я наблюдаю за баловством «молодых» — старички в это время покуривают себе, — тем больше нахожу в нем смысла: они сгоняют на одну линию порожние вагоны, раскиданные по всей пристани. Не трогают они только пульмановский вагон, сиротливо стоящий в стороне.
Вскоре на пристани появляется невысокого роста человек с усталым и испитым лицом, но аккуратненький с виду, в галстучке, в чистенькой спецовке. Заложив руки за спину, он неторопливым, ровным шагом направляется к грузчикам. Первым замечает его «С легким паром», Киселев, и подает сигнал товарищам: «Горбачев идет, Горбачев».
Старички присоединяются к молодым, и вместе они идут навстречу Горбачеву.
— Здорово, старшой! — кричит Агапов и весело машет ему рукой.
Машут руками и другие грузчики.
— Здорово, здорово, — нехотя отвечает Горбачев, видимо совсем не расположенный ни к бурному проявлению чувств, ни к шутке. — Что — еще не начинали работать?
— Прохлаждаемся, стало быть, товарищ старшой. Как и ты! — Оскалив зубы, Киселев, подходит к Горбачеву. — Нешто мы хуже тебя?
«Ай да язычок!»
— Ну, с меня нечего брать пример! — Старшой хмурится, но чинно со всеми здоровается за руку. — Я один, вас целая артель.
— С утра ждем паровоза, — вмешивается в разговор Агапов. Он кивает на пульмановский вагон: — Самим этого черта не сдвинуть с места.
Старшой вытаскивает из нагрудного кармана часы, качает головой:
— Да, поздновато. Уже половина двенадцатого. Скоро обед. — И хотя тем же неторопливым, ровным шагом, но решительно направляется к вагону.
Все молча идут за ним. Становятся в ряд. Заложив левую руку за спину, старшой правой упирается в стенку вагона, негромко командует:
— Раз, два, взя-а-а-лии!
Грузчики с ухмылкой переглядываются, но налегают плечом на вагон; вагон же — ни с места.
Тогда старшой уже двумя руками упирается в стенку вагона. Снова командует, но погромче:
— Раз, два, взя-ал-ли-и-и!
Но вагон стоит, как скала.
Старшой закидывает руки за спину и прогуливается вдоль вагона; спрашивает:
— А что — разве «Казанская сирота» не на работе?
— Вишь ли, старшой, Шарков дрыхнуть прилег маленько, — говорит Киселев.
— Так надо его поднять! Как же вы, черти, не догадались! — Он складывает ладони рупором, кричит: — Ша-а-арко-о-ов!..
Немного погодя в дверях склада появляется горбящийся человек, с руками чуть ли не ниже колен. Это, видимо, и есть седьмой грузчик артели, — старшой не в счет. Он в меховой облезлой шапке — в такую жару! — в выцветших от солнца рыжих рваных сапогах, в кожаном фартуке поверх брезентовой робы. С заспанным лицом он проходит мимо меня и, осторожно переступая через рельсы, водя руками перед собой, как это делают подслеповатые люди, идет по шпалам к вагону.
Киселев и Агапов подбегают к нему, хватают под руки и со смехом волокут к старшому.
— Давай, Шарков, твоего «мордвина», — говорит Горбачев. — А то вагон не сдвинуть с места.
Шарков близоруко щурится на всех, говорит с татарским акцентом.
— Да бросьте, ребятка! Не балуй! — Он пытается вырваться из цепких рук приятелей и бежать, но его крепко держат.
— Давай, давай! — строго говорит старшой. — Подгоним вагон к самому складу, вам же ближе будет таскать груз.
— Да нет, ребятки, не буду! — Шарков снова пытается вырваться. — Народу много на пристани. Не буду!
— «Народ, народ»! — передразнивает его старшой незлобливо. — Не благородные девицы, ни черта с народом не станет.
«Что, интересно, просят у него?» Я с любопытством наблюдаю за грузчиками. Они же — все широко улыбаются. Даже припадающий на правую ногу Глухонемой старик.
Шарков наконец поддается уговорам, с силой бьет шапкой о землю (Киселев тут же ее поднимает, натягивает ему на голову), подходит к вагону, упирается плечом в стенку, все охотно следуют его примеру, старшой кричит мне: «Эй, парень, ты тоже помогай!», я надеваю сапоги, с радостью подбегаю, упираюсь грудью в буфер, Шарков зычным голосом затягивает на всю пристань похабную волжскую частушку «Эй, мордвин, нос подвинь», грузчики подхватывают частушку, Шарков во всю глотку гаркает: «Да у-у-у-хне-е-ем!..» И чудно́: тяжелый, тридцати- или сорокатонный вагон медленно трогается с места, словно нехотя набирает скорость и под дружный хохот грузчиков и выбежавших из конторы служащих и экспедиторов катится по направлению к складу.
Старшой хлопает Шаркова по плечу:
— Силен «мордвин»!
— Силен, силен! — раздается со всех сторон.
Трое бегут за вагоном, остальные идут рядом с Горбачевым. Иду и я с ними.
— Ну как, старшой, дела? — Агапов стряхивает пыль со спецовки, брезгливо вытирает руки. Видимо, чистюля. — Выиграл? Проиграл?
— Не спрашивай, ребята, — отвечает Горбачев, подозрительно посмотрев по сторонам. — В шестом часу утра только закончил игру. Многовато дал «фору», не рассчитал силенки. — Он вздыхает, обращается ко мне: — А ты кто будешь, парень?
— Да вот наниматься пришел на работу, — говорю я и тут, неожиданно для себя и для окружающих, как мальчишка, ударяю носком сапога подвернувшийся под ноги камешек.
— Молод еще, конечно. — Старшой оценивающе смотрит на меня, потом переводит взгляд на мои сапоги. — Так и сапоги можно испортить. Кажется, они тебе великоваты? Да. Ну и заработок у нас маленький, не то что в других артелях: одна ставка — пятьдесят два рубля и сорок копеек.
— А мне и ставки хватит, на большее я и не рассчитываю, — отвечаю я.
— Раньше-то где работал? Палан носить умеешь? — накидывается на меня Агапов. Это он спрашивает про твердую треугольную подушку, которую носят грузчики на спине.
— Конечно, умею! — безбожно вру я, чтобы старшой не отказал. — Подумаешь — палан!
— А документы какие есть? — не отстает Агапов, неприязненно глядя на меня.
— Только метрика.
— Какого года?
— Тысяча девятьсот… двенадцатого, — говорю я, сразу прибавив себе больше года. Ох, как трудно врать, но делать нечего. Раз ведь я уже соврал!
— Сосунок еще!.. — Агапов хихикает и говорит какую-то гадость на ушко Романтику. Тот слушает его равнодушно и отходит в сторону.
Горбачев останавливается, мнет железными пальцами мне плечи. От боли я готов взреветь на всю пристань. Но удерживаюсь, кусаю губы. Потом коротким и сильным ударом он бьет меня в плечо. Я откидываюсь назад, готовый упасть навзничь, но старшой вовремя хватает меня за руку.
— А ты спроси, старшой, читать-писать он умеет? — объяснившись на пальцах с Глухонемым, трясет старшого за плечо Угрюмый старик.
— Да, да, спроси! — толкает того в спину Шарков, «Казанская сирота».
— Конечно, умею, — вытянув шею от гордости, как гусь, отвечаю я. — Недавно только кончил школу.
— Да бросьте его слушать! Парень заливает, а вы, дураки, уши развесили! — Агапов снова неприязненно глядит на меня.
— Школу кончил! — чуть ли не разом ахают все вокруг. Слушают меня, а не Агапова.
— Да ты почти профессор! — восклицает старшой. — Не поможешь ли мне вести табель?
— Помогу, — охотно отвечаю я, готовый помочь ему вести хоть бухгалтерию всего Каспийского пароходства.
Тут я думаю о моей матери. Добилась она своего, дотянула меня до последнего класса. А то ведь сколько раз я, по нашей бедности, пытался бросить школу! А вот у всех стоящих вокруг меня, наверное, не было такой упорной матери. Останься она у меня в живых, мне, может быть, потом даже в институт бы пришлось поступить, чтобы не огорчить ее.
Старшой смотрит на меня, потом переводит взгляд на мои сапоги.
— Но учти, парень, — говорит он, — у нас бывает и вечерняя работа. Когда пароход запоздает. Иногда приходится грузить и разгружать даже ночью.
— А письма писать он нам будет? — Наклонившись ко мне, «Казанская сирота» щурится; глаза у него водянистые, покрытые пленкой, с еле заметными зрачками.
— Вот-вот, об этом я тоже хотел спросить! — тычет в меня пальцем Угрюмый старик. — А то нашего Романтика не допросишься.
— Буду писать письма! Я очень люблю писать письма! — отвечаю я.
— Ну вот и хорошо! — Шарков потирает руки. — Надо его взять в артель, ребятка. Ничего, что молодой.
Его поддерживают остальные грузчики, за исключением Агапова. Даже Глухонемой старик радостно кивает головой, что-то мычит одобрительно. При таких заступниках, чувствую я, старшому будет трудно отказать мне. Но выглядит он несколько растерянным пока. Вместо прямого ответа — «да» или «нет» — он ласково вновь спрашивает меня:
— А не великоваты ли тебе сапоги, парень?
— Великоваты! На три номера, — с радостью признаюсь я. — Мне их дядя подарил. Говорит: «Лет через пять они тебе будут как раз».
— Смотри, парень, не советую в них работать. Ноги испортишь.
— Ничего, — говорю я. — Работать буду босиком, а сапоги носить после работы.
— Да, дареному коню в зубы не смотрят. — Зажав подбородок в кулак, старшой мучительно думает, как быть со мною.
— А кроме писать-читать что умеешь, парень? — посмеиваясь, спрашивает «Казанская сирота». — Курить умеешь?
— Умею, но пока… без затяжки, — чистосердечно признаюсь я.
Вокруг хохочут, спрашивают:
— А пить?
— Нет.
— Научим!.. А баб щупать?
— Нет.
— Научим!.. А в карты играть?
— В дурачка.
— Научим!.. А красть?
— Нет, что вы…
— Бросьте дурака валять! — сердится старшой. Он, наверное, что-то уже решил. — Ладно уж! Коли нет бабы, так и поп баба. Вон валяется палан, бери его, парень, поработай дня три. Там видно будет.
При чем здесь поп и баба?.. Загадками говорит старшой!
Мы подходим к складу.
Дверь вагона уже откачена. Набит вагон какими-то ящиками. Оказывается, «скороходовские» ботинки из Ленинграда. Двое забираются в вагон подавать груз, двое в складе становятся на укладку. Трое начинают носить. Я беру палан, становлюсь четвертым. Мне тоже взваливают на спину ящик. Меня сразу же пригибает к земле, но я выпрямляюсь, насколько это возможно, чтоб не опрокинуть ящик, и чуть ли не бегу за Киселевым, которого кличут «С легким паром». Ничего, терпеть можно. Пуда на три ящик, не больше.
Глава вторая
Утром я просыпаюсь раньше всех. Хотя у меня ломит в плечах и болит спина, я чувствую себя удивительно бодро.
В бараке спят. Ходики показывают без четверти семь. Я нетерпеливо одеваюсь и выхожу на улицу. Ведь вчера поздно вечером, переезжая сюда, я не успел как следует осмотреться вокруг.
Барак стоит между двухэтажным зданием охраны Каспийского пароходства и складами таможни. Напротив, через улицу — заколоченное здание Бакинской ярмарки. Года два назад здесь еще шла бойкая торговля персидскими товарами. Я любил с мальчишками нашего двора приходить сюда, глазеть на фруктовые ряды.
Я прогуливаюсь по улице. Посреди проходит железнодорожная ветка. Ближе к берегу она забита вагонами.
Место здесь безрадостное, стык городской окраины и нефтяного района — Черного города. Голая, без единой травинки земля. Впрочем, если пойти направо и перейти улицу Свободы, то на пустыре можно увидеть несколько чахлых акаций. Но за пустырем вокруг опять голая местность, виднеются прокопченные одноэтажные дома и склады с плоскими крышами, кое-где торчат трубы-коротышки небольших заводов.
Вернувшись, я вижу, что все по-прежнему спокойно спят.
«Вот чудаки! — хочется мне крикнуть на весь барак. — Неужели не выспались?.. Неужели вас не тянет с утра пораньше на работу?.. Ведь это так интересно — работать?»
Я произвожу как можно больше шума, грохочу коваными сапогами, без всякой надобности вытаскиваю из-под топчана свой фанерный чемоданчик, окрашенный в ядовито-желтый цвет, открываю и закрываю его. Но шум ни на кого не производит впечатления. Спят здесь крепко.
Наконец один зашевелился на своем топчане. Это Глухонемой старик. Но он, кажется, совсем и не спал сегодня. Я дважды вскакивал ночью с постели, боясь опоздать на работу, и видел его с широко открытыми глазами, уставившимися в потолок.
К радости моей, появляется тетя Варвара. Она здесь полновластная хозяйка: комендант, сторожиха, уборщица. Тетка грузная, рыхлая, но могучая. Она ставит на стол ведерный, из белой жести, чайник, резкими, как выстрел, взмахами мокрой тряпки сметает на пол остатки вчерашнего ужина, окурки, обрывки газет. Потом вразвалку идет к двери; вытаскивает из-под крайнего топчана медный таз, бьет по нему увесистой колотушкой.
Басовитый звон таза несется по бараку.
Тетя Варвара бьет семь раз и уходит. Я смотрю на ходики. Ровно семь.
На многих топчанах просыпаются, садятся, обхватив колени, некоторые начинают одеваться.
Я расстилаю газету на голых досках изрезанного ножами, исписанного и разрисованного карандашом стола, разворачиваю свой скромный завтрак и принимаюсь чаевничать. У меня бутерброд с брынзой и круто сваренное яйцо.
На столе, среди разбросанных костяшек домино, стоят две консервные банки. Одна — пепельница, вторая — солонка. Видимо, когда здесь пьют, то и в солонку тычут цигарки. Потому-то соль черная, перемешанная с пеплом. Яйцо ем я без соли и принимаюсь за чай. Но он какой-то бесцветный и пахнет железом. Пить его неприятно. Я выливаю чай за окно, прячу чашку в чемодан и выхожу на улицу.
Снова я гуляю вокруг барака. Потом иду к берегу. Слева — железнодорожная пристань, справа — рыбный холодильник. На море полный штиль. У берега вода покрыта толстым слоем нефти. Я знаю отчего: после перегонки нефти на крекинг-заводах Черного города нефтяные воды спускают в море. И еще — много нефти льется в море при наливе в танкеры.
Да, тут не посидишь на берегу с удочкой, не поудишь рыбки…
Вернувшись в барак, я вижу, что грузчики нашей и соседней артели Вени Косого еще только застилают свои топчаны. Потом они пойдут мыться и уже после этого — чаевничать.
Ходики показывают четверть восьмого.
В бараке мне не сидится, и я снова выхожу на улицу. Но и здесь не могу успокоиться. Меня всего распирает от пружинящей силы. Это — от вчерашней работы на погрузке! Я сжимаю и разжимаю пальцы, и они мне кажутся железными. Ударь я сейчас кулаком по стенке барака — и барак развалится на части.
Но я его щажу. Открываю дверь. За столом, неторопливо, истекая по́том, распивают чаи и, судя по всему, рассказывают байки и сны. Никто никуда не торопится.
Ходики показывают двадцать пять минут восьмого.
Я вспоминаю, как начальник погрузочного отдела Морагентства Гусейн-заде ругал грузчиков-сезонников, и думаю: а может быть, он прав? Где еще виданы такие лентяи?
Первым в дверях барака показывается Киселев. Он до того «распарен» чаем, что меня так и подмывает приветствовать его словами: «С легким паром». Но, зная, что это кличка и что он не очень-то ее любит, я воздерживаюсь. Надо же иметь такое красное лицо!
— Что, паря, пошли на работу? — закуривая, спрашивает Киселев. — Бери заместо палана наплечную подушку. Будем подсоблять Вене Косому разгружать шаланду. Дерьмовая работенка! Лишней копейки не заработаешь!
Мне хочется ему горячо возразить: «Как же работа может быть дерьмовой? Вон у меня за день налились мускулы!» Но Киселев опережает меня:
— Нешто нет другой работы? Грамотей, а сунулся в грузчики.
— А не все ли равно, где трудиться?.. Мать у меня всегда говорила: «Разве самое важное — кем быть? Хоть амбалом! Важно, каким быть человеком…» Правда, она всегда хотела, чтобы я был этим самым грамотеем.
«С легким паром» искоса, подозрительно смотрит на меня. Заходит в барак, выносит две соломенные продолговатые, как дыни, подушки на брезентовом ремне. Одну протягивает мне. Закинув подушки за плечо, мы идем берегом.
— Мать-отец у тебя есть?
— Мать у меня недавно умерла, отец — давно. А вот сестра есть, — отвечаю я.
— Чего ж у сестры не живешь? В бараке несладко, паря.
— Сестра у меня замуж вышла. У нас одна маленькая комнатка. Тесно очень, вот я и ушел.
— Ты себе найдешь жилье! Сестрам завсегда трудней! — одобрительно говорит Киселев, швырнув в сторону недокуренную цигарку. — Люблю я, паря, решительных! Я сам, считай, такой. Потому команды не терплю никакой. Когда на меня орут, веришь ли, руки отваливаются, ноги дрожат. Такой уж характерец собачий.
Но вдруг он снова подозрительно смотрит на меня.
— А не рабочий стаж надоть тебе?.. Глядишь — потом махнешь учиться на начальничка?..
— Нет, — отвечаю я. — Никуда не собираюсь поступать. Какой с меня начальничек?
— Будет врать-то. Дураков что-то мало ломать себе спину. В конторке больше заработаешь. Я третий месяц в артели. Старожил, стало быть. Всякого тут нагляделся.
— Меня ведь никто еще не зачислял в артель. Вот поработаю несколько дней, тогда старшой и решит, как быть. Потом… я тысяча девятьсот четырнадцатого года. До восемнадцати — около года не хватает.
— За Горбачева не бойся! Мужик он свойский и не дурак. Вот только маленько зашибать любит, и страстишка у него — гонять шары. Может, знаешь такую игру?.. Эх, нам бы еще человек двадцать, тогда, глядишь, дали бы и денежную работенку. А то ведь пропадешь! Нонче — доски, завтра — соль. А старшому надоть что-нибудь подарить. Поставь магарыч. Так уж положено! А может, ему приглянулись твои сапожки? Отдай, себе купишь другие. Метрики ж твои можно выправить. Попроси Агапова! Он такие лепит документы — сам черт не подкопается.
Теперь уж я искоса подозрительно смотрю на него. Он перехватывает мой взгляд, говорит:
— К нам, паря, идет народ отпетый. Как говорит Романтюк — отбросы обчества. Считай, я сам такой.
— Какой?
— Отброс!
— Отброс?! Почему?
— Уехал из деревни.
— Кулак, стало быть?
— Ку-у-ла-а-ак! — Он презрительно смотрит на меня, побагровев до невозможности. — Больно ты много смыслишь в деревенских делах!
Я останавливаюсь. Спрашиваю:
— Кто же при социалистическом преобразовании сельского хозяйства бежит из деревни?
Киселев немного проходит вперед, потом тоже останавливается. Оборачивается. Делает шаг ко мне. Кажется, сейчас он как следует двинет меня.
— Ты, гад, тоже говоришь заученными словами?.. Молоко не обсохло на губах! — Он нехорошо ругается и уходит вперед.
Я еще некоторое время стою на месте, оглушенный его руганью, потом — медленно плетусь за ним.
«Вот странный человек, — думаю я. — Чем же я его обидел? Заученными словами? Но так ведь всегда говорил наш обществовед Ираклий Гаспарович. — И тут твердо решаю: — Если он и не кулак, то уж наверное подкулачник. Не зря же у него такое красное лицо».
Но от дальнейших раздумий меня отвлекает шумная ватага идущих позади грузчиков нашей артели и артели Вени Косого.
Я пропускаю их вперед, иду рядом с плетущимися позади всех Угрюмым стариком и «Казанской сиротой».
На лесной пристани нас ждет шаланда № 6, прибывшая ночью. Она низко сидит в воде. Палуба вся заставлена штабелями свежего теса. Пока не началась работа, идут пререкания между нашим Горбачевым и Веней Косым, я брожу по палубе, вдыхая запах свежего теса. Потом, когда раскрывается трюм, лезу вниз. Здесь бревна, сыро, пахнет знакомым с детства смолисто-йодистым запахом сосны.
Разгрузка начинается одновременно с палубы и из бортового люка. Нас, бедняг из «бродячей артели», ставят на носку бревен. Старшому так и не удалось отвоевать тес. Да нам, наверное, и не справиться с ним, нас ведь только восьмеро, а у Вени в артели двадцать шесть человек; носить у него будут двенадцать пар, двое станут на подъемку. Им это хороший заработок, а нашим ведь все равно — ставка.
У козла становятся самые сильные в артели — Шарков и Романтик. Из бортового люка им толкают бревно, они подхватывают его на лету, берут под мышки, волокут на валик козла.
Я работаю в паре с Агаповым. Он сам навязался ко мне в напарники. Или это мне показалось? Первые три бревна нам попадаются с верхних рядов, сухие и не очень толстые: говорят — подтоварник. Мы чуть ли не бегом относим их на берег. Вернувшись, я вижу, что из люка выползает бревно-страшилище: толстое, мокрое, с ободранной и обвисшей корой.
— Берите втроем или вчетвером! — кричит нам Романтик.
— Да, чушка здоровая, ребятка, — тянет «Казанская сирота».
— Ничего, — отвечает Агапов, поправляет подушку на плече и лезет под бревно.
Я следую его примеру. У Агапова вершина, у меня комель. Но я этому не придаю значения.
— Взяли? — спрашивает Агапов и поднимает свой конец. Я подпираю бревно плечом, но оно не отрывается от валика.
Что за черт!
— Ну? — говорит Агапов.
Я делаю еще одну попытку, но снова неудачно. Но тут из люка лезет новое бревно, к нему бросаются Шарков и Романтик, и я вынужден освободить валик. Я закрываю глаза, собираюсь с силой — и поднимаю бревно. Оно сразу же придавливает меня книзу. Но я делаю шаг, потому что шаг уже сделал Агапов.
Чтобы не зареветь на всю пристань от боли в плече, я с такой силой кусаю губы, что сразу чувствую во рту солоноватый привкус крови. И тут перед моими глазами с бешеной силой, точно схваченные за хвост, начинают вращаться синие, красные, зеленые кометы. Потом — искры сыплются из глаз, фонтаны искр!
Я чувствую, что бревно сползает с моего плеча. Я накреняюсь влево, упершись правой рукой в бок. Но мокрое, скользкое бревно делает свое дело, перевешивает вправо, как на чашах весов.
Что же делать?.. Я понимаю, что если уроню бревно, то другим концом, вершиной, оно ударит Агапова по голове, снесет ему половину черепа.
Я снова накреняюсь влево, пытаюсь поверху обхватить бревно двумя руками. Но пальцы, судорожно сцепившись на мгновение, начинают разжиматься, и бревно снова сползает с плеча.
Иду я мелкими шажками, ничего теперь уж не соображая, в ожидании неминуемой катастрофы. У меня так стиснуты зубы, что не разжать рта, не произнести ни слова, не предупредить Агапова.
А в помутневшем от боли мире мне видится черт знает что. Штабеля леса, сложенные по всей огромной прибрежной территории, вдруг поднимаются со своих мест и летят в голубое небо. Пляшет фамилия бывшего лесоторговца Адамова, аршинными буквами написанная на заборе. Потом, точно рассыпанные кубики, каждая буква начинает плясать в отдельности.
И тут происходит чудо. Бревно, которое я несу, согнувшись в три погибели, отделяется от моего плеча. Я останавливаюсь, в какое-то мгновение ничего не понимая. И только выпрямившись, придя в себя, вижу, что Агапов идет в паре с Романтиком.
Когда тот успел прибежать и зайти под бревно, остается для меня тайной.
Рядом со мной стоят Глухонемой и Угрюмый старики. Качают головой.
Мимо быстрым шагом с бревном на плече проходят Киселев и Чепурной.
Чепурной кричит мне:
— Кто же, дурак, лезет под комель?
«С легким паром», Киселев, гогочет:
— Пусть, гад, сам до всего доходит. — Хмыкает: — Ку-у-у-ла-а-ак!
Глухонемой старик при этих словах как-то нехорошо смотрит на меня и уходит, припадая на правую ногу. За ним семенит Угрюмый старик.
Немного погодя я плетусь за ними, вновь готовый зареветь от невыносимой боли в плече.
«Не сломал ли я себе ключицу?» — со страхом думаю я, осторожно ощупывая плечо
Глава третья
— Ну, ну вставай! Пора на работу! — то и дело я слышу над собою голоса. Кто дергает меня за ногу, кто за руку, кто трясет за плечо.
Я пытаюсь раскрыть глаза, но это удается мне с трудом, веки кажутся слипшимися, я сразу же зажмуриваюсь от ослепительного света электрической лампочки. Опускаю руку под топчан, нащупываю сапоги. Нет, они на месте. Никто их не украл.
Сквозь сон я слышу, как все чаще и чаще хлопают двери барака. Потом — наступает полная тишина.
И снова я впадаю в забытье.
Видимо, я сплю долго, потому что, когда открываю глаза, лампочка уже погашена и в окна светит раскаленное солнце. Наверное, около десяти утра.
Я пытаюсь шевельнуть рукой, но рука лежит поверх одеяла, как плеть. Я пытаюсь повернуть голову, но это вызывает такую острую боль в шее, что я готов зареветь. Я хочу согнуть колено, но нога не гнется.
Я чувствую, как лоб у меня покрывается холодным потом: «А вдруг отнялись руки и ноги?» И зажмуриваю глаза.
— Что, недужится, парень?
Надо мною склоняется тетя Варвара.
— Не знаю, что со мной, — говорю я. — Видимо, отнялись руки и ноги.
— С чего бы это? — Она кладет руку мне на лоб. — Нет, жара никакого. А не надорвался ли ты, парень, на работе? С непривычки ведь можно и надорваться. Это часто бывает с новичками. Много ли вчера перетаскал всякого груза?
— Ой, много, тетя Варвара. Одних бревен больше сотни.
— Ну, ничего, несколько дней поломает, а там и отпустит. — Она убирает свою тяжелую, как утюг, ладонь. — Правда, иногда и не отпускает. Тогда приходится бросать эту проклятую работу. Многие потому и уходят из артели-то. Ну, может, бог даст, косточки твои окрепнут и перестанут болеть. Спи! А я тут малость приберу.
Она прикрывает мне лицо одеялом, точно покойнику, начинает из чайника набирать в рот воду и брызгать на пол. Потом метет, подняв такую пыль, что, даже прикрытый одеялом, я начинаю задыхаться. Я хочу сказать, чтобы она раскрыла окно, но мне не шевельнуть языком. Я снова засыпаю, точно проваливаюсь в бездну.
Просыпаюсь я через некоторое время, и опять в холодном поту.
«Справлюсь ли я с работой докера? Окрепнут ли мои косточки и перестанут болеть, как говорит тетя Варвара, или же придется уйти из «бродячей артели»? Не останусь ли я к тому же калекой? Что тогда будут делать ребята из нашей «железной четверки» — Виктор, Лариса, Сашко — без меня? Я без них? Как же тогда мировая революция?»
Думы, думы мучают меня, не дают покоя.
Да, вся вторая половина мая пролетела в каком-то лихорадочном угаре проводов и расставаний.
Многие из выпускников нашего класса, если не все, уехали за это время из Баку. Редко кого теперь встретишь на улице. Все устремились в Москву и Ленинград. Все хотят стать инженерами.
Как это ни грустно, распалась и наша четверка. А кто бы это мог предположить еще совсем недавно? Правда, распалась она по нашей, а не по чьей-то злой воле.
Первой уехала в Москву Лариса. У нее там живет тетка, сестра отца, когда-то известная балерина Марина Пржиемская. Чтобы Лариса не замерзла от сильных морозов, мы ей в складчину купили валенки, которые когда-то и каким-то чудом большой партией были завезены в Баку.
Ларисе мы наказали поступить в институт иностранных языков. В последних, восьмом и девятом, классах она, на удивление всем, с поразительным упорством занималась немецким. У нее хорошие способности к изучению языков, и ее, конечно, легко могут принять в институт. К тому же, говорят, желающих поступить в этот институт не так уж много.
Знание Ларисой немецкого, конечно, очень нам поможет, когда мы попадаем в Германию или Англию и там придется поднять рабочий класс на борьбу с капитализмом. Хотя рабочие поймут нас и так: все решит рабочая солидарность.
А для этого надо, чтобы мы прежде всего сами стали рабочими: Виктор — металлистом, Сашко — шахтером, я — докером.
Кто у них там на Западе первыми поднимают забастовки, устраивают стачки? Металлисты, докеры, шахтеры! К ним и придется нам идти. Мы крепко сожмем кулаки над головой, скажем: «Рот фронт!» — и это решит успех дела, буржуям дадут по шапке.
Вслед за Ларисой уехал в Донбасс наш Топорик — Сашко. Он нашел там каких-то своих дальних родственников, к тому же милых его сердцу, Побейгало-Синегубов. Я уже успел получить от него короткое письмо. Его приняли на шахту. Пока он гоняет вагонетки.
Неделю назад уехал и Виктор. Он — в Ленинград, к двоюродному брату — инженеру. Тот давно обещал устроить его на завод. Конечно, Виктор скоро станет квалифицированным слесарем. Ему не привыкать держать в руке напильник, зубило или молоток. Одних кастрюль и чайников сколько он запаял у нас во дворе! Сколько разных ключей выпилил!..
Лишь мне пришлось остаться в Баку, поступить в порт. Я должен стать докером, то есть грузчиком, амбалом.
— Что, парень-то, не полегчало тебе? — раздается позади меня голос тети Варвары; потом появляется она сама. Садится на край топчана.
— Нет, — говорю я, — не полегчало. Все тело болит. Как будто бы меня колотили палками.
— Да, бревна таскать — не мед пить! — Она добродушно смеется. — А ведь уже полдень! Надо бы тебе что-нибудь пожевать. Так ты с голоду помрешь. Не принести ли тебе горохового супа-то? Правда, третьего дня варила.
Она уходит и вскоре возвращается с закопченным котелком. Из кармана достает деревянную ложку, протягивает мне:
— Похлебай.
Я ставлю котелок на постель, приподнимаюсь на локте и начинаю жадно есть. Оказывается, я очень голоден.
— Ложку-то не проглоти! — говорит она.
Ей, видимо, скучно одной в безлюдном бараке и страсть как хочется поговорить. Спрашивает:
— Есть ли у тебя родные? На Кавказе родился или где? Чего не пошел на другую работу-то?
Я на минуту оставляю ложку в холодном супе. Смотрю в окно. Как ей объяснить про мировую революцию?
В это время дверь осторожно раскрывается. Входит «Казанская сирота», Ариф Шарков. Минуту от стоит неподвижно. Видимо, резок переход от залитой солнцем улицы к полумраку, царящему в бараке. Водя рукою перед собой, короткими шажками он идет по проходу между топчанов. Судя по всему, он нас не видит.
Он стелет на стол платок, вынутый из-под подушки, и опрокидывает в него рукавицу, полную рису, потом — вторую. Становится на цыпочки — не дотянуться! — и выворачивает карманы брюк — тоже с рисом. Потом нагибается над столом и высыпает рис из нагрудных карманов спецовки. Ставит ногу на стол, развязывает тесемки на кальсонах — и оттуда сыплется рис!.. Снимает резинки с запястья — рис вываливается из набухших рукавов. Расстегивает пояс, приподнимает рубаху — и там рис!
Затаив дыхание, я переглядываюсь с тетей Варварой. Она только тяжело вздыхает.
Насторожившись, как зверь, Шарков широко раздутыми ноздрями хватает воздух, близоруко щурится вокруг, но, не обнаружив опасности, завязывает платок и прячет его в сундучок.
Сунув ключ в потайной карман на поясе, он идет к двери. Но не успевает дверь за ним захлопнуться, как вновь с грохотом раскрывается. Входит Киселев. Дышит учащенно, лицо предельно багровое. Вот когда особенно хочется сказать ему: «С легким паром». Но Киселев, видимо, совсем не настроен на шутливый лад. Идет бешеным шагом, будто кто за ним гонится. Видимо, артель сегодня работает на одной из ближайших пристаней, он, как и Шарков, заскочил в обеденный перерыв.
Повторяется та же сцена с рисом. Только Киселев высыпает его в наволочку. Рису у него, должно быть, килограма три или четыре.
Мы встречаемся взглядами.
Я спрашиваю:
— Зачем вам столько рису?
Он смотрит на меня ненавидяще:
— Ты что — с луны свалился?
— Нет, не с луны.
— Деньги надоть, стало быть.
— А рис ворованный?
— Нонче и рваных мешков хватало. — И он взрывается: — А ты, гад, не воруешь?.. Живешь святым духом?..
— Воровать еще не научился, — говорю я.
— «Не научился»! — передразнивает он. — Научишься! Здесь тебе не только кости пообломают!
— Не лайся, — говорит ему тетя Варвара. — Чем лаяться-то, ты лучше сколоти стол и скамейки. Досок я тебе напасла. Народ бы сидел вечерами-то во дворе, не маялся в бараке. Да «козла» бы забивали там. А то болит голова-то от скукотни.
— Ла-а-адно! — Киселев открывает чемоданчик, кидает туда наволочку с рисом, ударом ноги отшвыривает его под топчан.
— «Ладно, ладно»! — теперь передразнивает его тетя Варвара. — Третий месяц все «ладно».
Киселев уходит, хлопнув дверью.
— Все тут копят деньги, — деликатно объясняет мне поступок Киселева тетя Варвара, пока я доедаю суп. — Ради денег и работают-то. — Она вытаскивает из-за пояса тряпку, смахивает со стола зерна риса. — Не дали, черти, поговорить. Ладно, в другой раз как-нибудь. А пока поспи, парень, я воды наношу-то. — И она уходит вразвалку.
Я снова засыпаю.
Мне снится сон, который вот уже второй или третий год преследует меня. Какая-то неведомая страна. Неведомый город. Улицы, запруженные забастовщиками. Тысячные толпы с плакатами и транспарантами.
Полицейские с дубинками и полицейские с шашками разгоняют демонстрацию. Народ бежит в переулки, прячется в воротах домов.
Падает сраженный пулей знаменосец.
К нему бежит девушка.
Но я опережаю ее, поднимаю знамя и бегу на баррикаду. За мною бегут тысячи людей.
— Что с тобою, парень-то? Что кричишь? — слышу я сквозь сон знакомый голос.
— Знамя, знамя хотели отнять у меня полицейские! — Задыхаясь, я вскакиваю в постели. Лоб у меня в поту.
Склонившись надо мною, тетя Варвара качает головой, говорит:
— Доктора, пожалуй, надо позвать-то… Не горячка ли у тебя, парень?
Но голова у меня валится на подушку, я снова засыпаю. Я не знаю, сколько проходит времени, но просыпаюсь я уже от криков тети Варвары.
— Что, что случилось? — спрашиваю я, садясь в постели.
— А не прокараулил ты, парень, сапоги-то свои?.. Чего-то я их у тебя не вижу под топчаном.
Я опускаю руку, шарю под топчаном. Да, сапог нет. Я заглядываю под топчан. Сапог и на самом деле нет.
— Сапоги украли! — в ужасе кричу я.
— Украли, украли, черти-то! — кричит и тетя Варвара, всплескивая руками. — Ай да мазурик пошел народ…
— Кто же это мог сделать, тетя Варвара? — спрашиваю я с мольбой, точно она это может знать. Опускаю ноги на пол.
— Кто, кто! — сердито выкрикивает она. — Пока ты спал, тут перебывало много народу. Работают-то наши сезоннички рядом, на железнодорожной пристани. Ах, зря-то я бегала в магазин, обед тебе хотела сготовить!.. — сокрушается она, хлопая себя по бокам.
— Сапоги украли! — с ужасом произношу я, забыв про все свои боли, и хочу одеться.
Но тетя Варвара выхватывает у меня из рук штаны, швыряет их на соседний топчан, а самого снова укладывает в постель.
Глава четвертая
Чуть ли не каждый, проходя мимо моего топчана, спрашивает:
— Ну, как себя чувствуешь, парень?
— Лучше, ходить уже могу, — отвечаю я, — хотя еще сильно ломит.
— А сапоги свои нашел?
— Нет, — чуть не плача, говорю я.
— И нас на первых порах ломало. Пройдет! Все проходит в жизни, и это пройдет. А сапоги себе купишь, не горюй. Кто-нибудь чужой унес, свои не могли.
— Клин клином вышибают. Еще день полежи — потом выходи на работу, — говорит Шарков. — А на сапоги мы заработаем на шабашке. Со мною будешь работать! «Казанская сирота» тебя в обиду не даст.
— Хорошо, — соглашаюсь я.
— А пока тебе нечего делать, почисти-ка рису, — и он кладет мне на топчан увесистый мешок и рядом пустую наволочку.
Я беру горсть рису и начинаю его перебирать. Но делаю эту работу механически. Сапоги у меня не выходят из головы. Сносу бы им не было!
Я слышу со всех сторон добрые слова от этих наработавшихся, усталых людей. Многие из них меня не знают. Потому-то я себя казню за то, что поругался с Киселевым, «С легким паром», обидел его. Ворованным ли был рис, который он принес с работы? Наверное, нет. Почему? Да потому, что вот все возвращаются с рисом. Не могут же все быть ворами?
Расстелив на столе газеты, полотенца, платки, грузчики нашей и Вени Косого артели с шутками и прибаутками опорожняют свои карманы и рукавицы. Потом садятся и, как золотоискатели, выбирают по зернышку рис из всякого мусора, промывают его в котелке. Сор поднимается на поверхность, а рис, чистенький, беленький, ложится на дно, как золото.
Вскоре все гремят котелками, начинают готовить ужин. То тут, то там сходятся в компанию по два, по три человека.
Глухонемой и Угрюмый старики готовят вместе, у них один котелок. Угрюмый достает кулечек с изюмом, перебирает его на ладони, кричит на ухо Глухонемому:
— Сварим кавказский плов. Кушал когда-нибудь? По-вашему будет рисовая каша с изюмом. Можно прибавить туда еще кураги, каштана, кейсы. — Машет рукой. — Ни черта не слышит!
Глухонемой что-то показывает на пальцах, на что Угрюмый отвечает:
— Народ не дурак! Вкусно! — И чмокает губами.
Из разговоров грузчиков я узнаю, что сегодня и наша, и артель Вени Косого работали на «Феде Губанове», что пароход пришел из Персии, что рису там до дури, хватит и на ночную разгрузку двум другим артелям. Рис хороший, разваристый, знаменитый «акулинский».
Только один Ариф Шарков не принимает никакого участия ни в разговорах, ни в стряпне. У «Казанской сироты» чрезвычайно деловой вид, он куда-то торопится.
Переодевшись, он берет сумку-зембиль, кладет туда наволочку с очищенным мною рисом, какие-то еще припасы в кульках и уходит.
Ему желают счастливого «похода». Куда, зачем? Не знаю. Во время ужина приходит Киселев, «С легким паром». Все уже наелись до отвала, но каши в котелках еще хватает. Я давно заметил: сытый человек — добрый человек. Отовсюду ему кричат:
— «С легким паром», Киселев! Не хочешь ли каши?
— Не хочу! — резко отвечает он.
— А кавказского плова с изюмом?
— Не хочу!
— Что ты не в настроении?
Я догадываюсь, в чем дело, снова казню себя.
Киселев нетерпеливо бросает проходящей мимо тете Варваре:
— Мать, тащи-ка свои доски! Сколочу тебе стол. И будя приставать!
Из-под топчана он достает мешок с инструментом, вываливает из него топор и ручную пилу, коробку с гвоздями и, захватив все это, уходит во двор.
А за столом уже распивают чаи. Белый ведерный чайник кочует из рук в руки, с одного конца стола на другой.
Вскоре все идут во двор, посидеть и покурить. Выхожу и я, сажусь в сторонке на бревнах, сваленных к стене.
Киселев уже мастерит стол. Топор у него кажется сросшимся с рукой. Каждый удар ложится точно.
— Жил бы ты в колхозе — цены б тебе не было! Мастеровые вот как там нужны! — Чепурной проводит ребром ладони по горлу.
— Ма-астеро-вые!.. — Киселев с размаху вгоняет топор в бревно, лезет за кисетом, садится рядом с Чепурным. — Мне, вишь ли, малость деньжат поднакопить!..
— И что б ты сделал? — сплевывая, спрашивает Чепурной.
— А захватил бы женку с детьми — и айда в Сибирь!.. Рублев бы мне сто на дорогу и сто на конягу! — Он закуривает.
— А много ты уже поднакопил? — закрыв левый глаз, Чепурной правым нацеливается в него.
— Ты поп, что ли? Ишь ты, выложи ему все, как на исповеди! — Киселев блаженно улыбается. — На дорогу, считай, кой-что собрал. Теперь надоть на конягу. — Он со злостью косится в мою сторону. — Соберешь тут, держи карман шире! — И жадно затягивается цигаркой.
— За что боролись, на то и напоролись? — Чепурной хихикает, закрыв и правый глаз.
— А ты Советскую власть не трожь, друг-приятель! — Киселев отстраняется от Чепурного. — У меня вона отец за эту самую власть голову сложил в гражданскую. Тута, братец ты мой, дело в другом, — загадочно произносит он.
Вокруг с интересом прислушиваются к их разговору. Даже Глухонемой старик руку приложил к уху. Вот чудак!
Хихикая, Чепурной откидывается назад:
— Головокружение от успехов, что ли?
— Нет, ищи-ка корень поглыбже!..
— Что же может это быть? — гадает Чепурной.
— Должон знать!.. Кто колхозы организует на деревне?.. Может, думаешь, повсюду сидят сурьезные партейные и ученые люди?.. Хватает деревенских дурачков вроде тебя и меня!..
Вокруг хохочут. Нравятся откровенные суждения Киселева. А Романтик чуть ли не валится с бревна. Улыбается даже Глухонемой старик. Это так удивительно!
Чепурной своими быстрыми глазками стреляет по сторонам. Нет, Киселеву никто не собирается возражать.
А «С легким паром» уже с ожесточением продолжает:
— Возьми хошь нашего уполномоченного — Алешку Зыкова. Знаю этого дурошлепа сызмальства, вот таким сопляком. А он — начальничек! Орет на всех! Не моги ему перечить. Чуть что — он хвать леворвер. Грозит, ежели не пойдешь в колхоз, сослать в тундру — слыхал про такое райское местечко?.. — Киселев сурово сжимает губы. — Ну, я его по старой дружбе послал кой-куда… Не тяни силком в артель!.. А он — на стенку лезет! Ему, вишь ли, надоть выпередиться, положенные ему проценты переплюнуть. Не дай бог — Лешка будет последним в районе. Парень-то он завсегда был форсистый. А на тебя — ему плевать. Грозится мне, старому дружку: «Выкину на улицу!» — «А нешто ты строил этот дом, Алеша?» — спрашиваю. «А мне плевать, кто строил!» — говорит. «Силен ты в своих доводах, Алеша!» — говорю ему. «А у меня один довод!» — отвечает он и хлоп себя по кобуре…
— Ну и что дальше вышло?
— Да вскорости женка у меня, дура, без моего ведома лошадь и коровенку свела в колхоз. Испугалась Зыкова, запишет, черт, на высылку. Он, считай, полдеревни записал!.. Ну, надавал я своей Настеньке тумаков, шапку в охапку — и поминай как меня звали. Неужто позволю командовать собою? Тем паче Алешке Зыкову?.. Вместе со мною уехало еще человек двадцать, а можа, и того поболее. Махнул я с верховья, считай, до самой Астрахани. А там на плотах и до низовья Волги добрался. Привольные места! Только от комарья житья нет. Ну, порыбачил я с месяц, потягал рыбацкой лямки, узнал, почем и там фунт лиха. И зараз торбу за плечо — подался сюда. Из дому, вишь ли, я кой-какой инструментишко прихватил. Думаю: «Может, где посчастливится маленько подработать. Аль на строительство какое возьмут».
Опять Глухонемой старик делает вид, что слушает Киселева внимательнее всех. Даже улыбается, качает головой, шепчет что-то себе под нос. Неужели тоже беглец из деревни? У него вид мастерового.
— И у нас человек тридцать уехало из деревни, — вступает в разговор сидящий рядом с Чепурным грузчик из артели Вени Косого по кличке Конопатый. У него насупленные мохнатые брови, квадратная челюсть, тяжелые плечи. Во всем его облике есть что-то… гориллообразное. — Остались одни бабы, детишки и старики. Куда их денешь? Надо прежде самому устроиться в городе, потом тащить их сюда. Денежки на все нужны! Ох, эти денежки!..
— Да, сломали спину хлеборобу, — тянет угрюмо Чепурной.
— Насчет леса и щепок слышал поговорку? — Романтик опускает кулак на плечо Чепурного. — Коллективизация, брат, дело большое, государственное. И тут, видать, без щепы не обойтись.
— Дурак ты, товарищ Рамантек! А книжки читаешь! — огрызается тот. — Слышал, что рассказывает Киселев про таковского дровосека — Алешку Зыкова?
— Слышал.
Киселев охотно поддерживает Чепурного:
— Другому дай-кось топор в руки — весь лес переведет в щепу! Деревца не оставит! — Он гасит цигарку и начинает тесать доску. Мне кажется, что он уже выключился из разговора.
А перебранка продолжается. Конопатый встает и чуть ли не тычет кулак в самое лицо Романтика. Тот сидит, привалившись к стене, и с улыбкой смотрит на него.
— Ты, грамотей, должон знать, что пролетарский писатель Максим Горький говорит про человека! Вона какие золотые слова мне вычитали из его книги… Названья не помню, сам-то я малограмотный…
— Знаю слова Горького! — добродушно отмахивается от него Романтик. Удивительно он спокойный человек. И симпатичный! Всегда у него закатанные до локтя рукава. Открытый ворот синей сатиновой косоворотки. Открытый дружелюбный взгляд синих глаз.
— Нет, не знаешь! — угрюмо петушится Конопатый, размахивая кулачищами. — Человек — это… это… — Он встречается со мною взглядом и, точно поперхнувшись, замолкает, весь как-то съежившись, вобрав голову в плечи.
«С чего бы это?.. Забыл горьковские слова?..»
— Звучит гордо, что ли? — нараспев спрашивает Романтик. Но Конопатый идет, садится на свое место. — А я знаю другие слова нашего пролетарского писателя. На всех плакатах написаны! Если враг не сдается — его уничтожают!
— Так то он про врага сказал!.. А разве хлебороб — враг Советской власти? — накидывается на него Чепурной. Вид у него — хищной птицы.
— Хлебороб-кулак — враг! Хотя хлебороб бывает разный: кулак, середняк, бедняк.
— Так то про кулака! А разве у нас больше кулаков, чем середняков?.. — Скажешь — кулаков?.. У нас вон половину станицы выслали. Все враги? — не отстает от него Чепурной.
— Одно я знаю: всему голова рабочий класс, он все и рассудит! — машет рукой Романтик.
— А хлебороб, по-твоему, — задница, товарищ Рамантек?.. Ему и рассуждать не положено? — снова накидывается на него Чепурной. Мне кажется: он сейчас долбанет его своим хищным носом.
— А ну вас ко всем чертям! — Романтик встает. — Вас много, я — один. Не переспоришь! Пойду-ка я лучше почитаю. — Сунув руки в карманы брюк, он неторопливо уходит.
— Тогда, Романтюк, не суйся в драку! — Киселев скалит зубы. — Голову сломишь.
Став на колени, он раскладывает доски для столешницы и прилаживает к ним поперечные планки.
Чепурной пытается завязать разговор то с одним, то с другим. Пристает с расспросами к Конопатому и даже к Глухонемому старику. Но никто ему не отвечает. Глухонемой похлопывает себя по ушам: мол, не слышу. Нет ни у кого охоты ни спорить, ни поддерживать с Чепурным разговор. И без того, я вижу, всем тошно.
В наступившей тишине слышно только тюканье топора Киселева.
Глава пятая
— Ну, как твои дела? — спрашивает меня Горбачев во время перекура.
— Хорошо. Обидно только: три дня пролежал.
— А сапоги не нашел?
— Нет.
— Да, жалко, добрые сапоги были! — Он закидывает руки за спину. — Будем считать, что экзамен ты выдержал. Но вот метрика, говорят, у тебя не в порядке?
— Нет, она в порядке, только вот… — Я лезу в карман, протягиваю ему метрику.
Он читает и вздыхает:
— Да, годков мало. До полных восемнадцати не дотянул. Что же делать с тобой? — Он оглядывается по сторонам, зовет Агапова.
Тот подходит вразвалочку. Старшой протягивает ему метрику.
— Надо парню помочь устроиться на работу. Прибавь-ка ему пару годков. Ты это хорошо умеешь. А то не оформят в Морагентстве.
Агапов с наигранным возмущением возвращает ему метрику.
— Ты что, с ума сошел, старшой? Может, он легавый?
— Да нет, непохоже. Не так ли?
— Конечно, — охотно соглашаюсь я.
— Ну вот, видишь! — И он ласково треплет меня по плечу. — К тому же у парня сапоги украли.
— Четверку на двойку переделать не трудно. Но что же получается, старшой? — Агапов с нескрываемой злостью смотрит на меня. — Получается подлог! Самый настоящий подлог! — Он нажимает на это слово.
Я опускаю голову. Хорошо бы провалиться сквозь землю! «Он прав, он прав, чистый подлог».
Старшой пытается перевести разговор на шутку:
— Ну, если б в ущерб государству — тогда бы, конечно, другое дело. Но тут ведь никакой корысти!
— Это не меняет дела! — отвечает Агапов. — Подлог есть подлог. А потом — хорошо ли, старшой, трудовую жизнь начинать с подлога? С обмана?.. Ты разве так начинал? Я разве так начинал, хотя и работали на хозяина?.. Нет, мы трудились честно, на своем горбу все испытали. Не то что нынешняя молодежь.
— Вот и новенький так начинает — на своем, а не на чужом горбу! — Старшой сердится и багровеет. Чувствую, что ему явно не нравится затеянный Агаповым разговор.
Но Агапов не обращает на него внимания:
— Исполнилось бы восемнадцать — тогда милости просим, приходи и работай, без всяких подлогов и подделок! — Он снова злобно смотрит на меня.
Я готов схватить метрику, бежать и никогда больше не показываться в районе порта. «Он прав, он прав. Как это раньше я не подумал?»
Но старшой меняет тему разговора. Смотрит на мои ноги, говорит:
— Зря босым бегаешь. Теперь еще наколешь себе ноги.
— На днях куплю сандалии. С первых же денег!.. Правда, я хотел магарыч устроить…
— С магарычом не спеши. Купи сандалии. Или ботинки какие попроще. Сходи на Кубинку.
Подходит Киселев, «С легким паром». Видимо, он уже накурился, скучно одному, хочется поговорить.
— О чем спор у вас? — Глазки у него горят от любопытства.
— Да ты вот сам посуди, Киселев, — обращается к нему Агапов за поддержкой. — Старшой просит исправить новенькому метрику, прибавить…
Но Киселев не дает ему договорить:
— Ну и правильно. Нешто ему первому подделываешь документ?.. Может, парню исть нечего?.. Потом, у него сапоги украли… Понимать надо!.. Нэпмачам и куркулям лепишь справки — сходит…
Агапов от изумления столбенеет. Он часто-часто мигает, точно его двинули по загривку. Такого, видимо, он не ожидал. Но скоро приходит в себя.
— Ты что, «С легким паром», — сошел с ума?
— Сошел, стало быть, — усмехается тот.
Поведение Киселева неожиданно и для меня. Не раз ведь мы с ним ругались!.. Этим он вызывает меня на откровенность, я готов простить ему все обиды.
— Не в деньгах даже дело, — говорю я, боясь взглянуть ему в глаза. — Мне надо работать, нужен опыт работы в порту.
— Зачем? — настороженно спрашивает старшой. «Опыт» его чем-то пугает.
Тут у меня невольно срывается с языка:
— Мне ведь скоро ехать… (Хорошо, что я вовремя прикусил язык, не сказал: «В Германию или Англию».)
— Куда, куда, куда?..
Но я уже владею собой, начинаю запутывать следы.
— Ну, сперва в Ленинград, а там будет видно. Газеты читаете? Видите, что делается в Европе?
Они втроем наклоняют ко мне головы и с удивлением рассматривают меня.
— Мне здесь надо поработать грузчиком, чтобы там на первых порах устроиться докером.
— Где «там»? — спрашивает старшой.
— Ну, там… — Я делаю неопределенный жест.
— А кто такой «докер»?
— Докер?.. Так у них называют грузчиков, портовых рабочих.
Снова они втроем наклоняют ко мне головы. Вижу — ничего не понимают.
— И зачем тебе… докером? — спрашивает старшой. — В матросы, что ли, хочешь поступить? Поплавать по морям?
Я киваю головой, чтобы дальше не запутаться. Старшой облегченно вздыхает.
— А по-ихнему ты хоть говоришь?
— Немного, по-немецки.
— Скажи пожалуйста! — Агапов всплескивает руками. — А я чуть не угробил этого морского волка!
— А ты, гад, радуешься — сунул парня под комель? Нешто так можно? — налетает на него Киселев. «Гад», видимо, у него любимое слово.
— Ну, ну! — отступает от него Агапов и обращается к старшому: — Когда несли бревно, я все время был настороже. Все ждал: вот-вот сбросит он свой конец — тогда сброшу и я. Но его вовремя подменил Романтик.
— Рискованно делать такие вещи, — строго говорит старшой. — Голову могло бы оторвать парню, придавить бревном. Кто б за него отвечал?
— Старшой! — хохочет Киселев. — А рази нет?
— То-то что старшой.
— Но это было верным испытанием для него! — Агапов тоже хохочет, но — от удовольствия. — Пусть знает — не к теще пришел на блины.
Я поднимаю голову, смотрю на Агапова. «Значит, он сознательно сунул меня под комель?.. Вот сволочь!.. Интересно, почему не хочет, чтобы я работал в артели? Я почувствовал это в первый же день».
— Ладно уж, так и быть, — говорит Агапов, беря у старшого мою метрику. — Но учти, парень, это будет стоить недешево.
— Он заплатит с получки, — говорит старшой.
— Нет уж, лучше пусть останется моим должником. — И Агапов чему-то ухмыляется.
Вот тут-то я взрываюсь! Бросаюсь к Агапову, хочу вырвать метрику у него из рук. Но он ловко отстраняется и сует ее в карман.
— Гордый! — Горбачев смеется и качает головой.
— Все гордые! Пока мордой не ударят об стол! — Агапов подмигивает мне и уходит вразвалочку. Оборачивается, говорит: — Считай, дело твое в шляпе. Можешь ехать хоть на край света.
Расходимся и мы со старшим. Я ухожу, точно после бани. Спина у меня мокрая от пота. Хорошо бы укрыться в тень. И я иду в склад, где мы работаем.
Здесь цементный пол. Сквозняк. Прохладно.
Я ложусь на мешки с мукой. Пытаюсь собраться с мыслями. Но вбегает Шарко, кричит:
— На «Ахундов» пришли ударники! Гаджиев будет разгружать рис! Пошли, посмотрим, ребятки!
Со свету он ничего не видит в полумраке склада. А то бы заметил, что, кроме меня, здесь никого.
Собраться с мыслями мне не удается. Теперь не дает покоя: «А как работают ударники?»
Я встаю и выхожу на пристань. Ударники артели Гаджиева уже собрались на палубе «Ахундова». Толпятся там и наши. Да, это знаменитая артель. О ней только и разговору в порту. Правда, и других хороших артелей здесь хватает. Особенно отличаются еще четвертая, пятая и седьмая артели. Я о них и раньше слышал. Все они сколочены из уроженцев Ленкоранского района. Там, говорят, народ крепкий и выносливый. Хорошо работают и персидские артели.
Но артель Гаджиева украшает еще сам старшой. Раза два я видел его фото в газете. Крепкий старик!
Вот матросы открыли трюмный люк, сложили в сторону лючины. Второй помощник капитана исполнил все формальности по документации, и в трюм полезли подъемщики. Мужики здоровые, вроде нашего Шаркова, «Казанской сироты». Выглядят они несколько иначе, чем остальные грузчики артели. На подъемщиках короткие брезентовые безрукавки, отороченные красной каймой; короткие, чуть ниже колен, парусиновые брючки; на поясе у каждого — лихо затянутый красный кушак. Видимо, в артели Гаджиева подъемщикам придается особое значение.
Вот сверху им спустили сходню, подъемщики поставили ее под острым углом градусов в 15—20, высоко подпрыгивая, пробежались по ней вверх и вниз, проверили устойчивость. Потом в трюме расчистили вокруг себя рабочее место, подняли первый мешок с рисом, поставили его на попа.
Почин делает сам Гаджиев — старшой. Он и по возрасту, наверное, самый старший в артели. У него уже седеющие виски, он чуть горбится, но походка еще цепкая, крепко стоит на ногах.
Сбросив шапку, сандалии, завернув брюки до колен, Гаджиев надевает палан и с торжественной медлительностью спускается в трюм. На палубе грузчики его артели становятся вокруг люка, с любопытством смотрят вниз.
Старшой, видимо, желает подъемщикам удачи в работе, говорит им что-то доброе и приятное, потому что те в это время благодарят его, все кивают головой. Потом — Гаджиев похлопывает рукой по мешку, что-то еще говорит подъемщикам, но так тихо, что его совсем не слышно наверху, и вдруг с криком «Ялла!» рывком подставляет спину.
— Ялла! — кричат подъемщики и наваливают ему мешок риса весом в шесть пудов.
Старшой выпрямляется, насколько это возможно, и с той же торжественной медлительностью, поднимается по сходне.
С криком «Ялла, ялла, ялла!» грузчики встречают его на палубе, и тут я вижу, как преображаются их лица, расплываясь в улыбке. Толкая друг друга, со смехом, шуткой они торопятся спуститься в трюм.
А Гаджиев уже сошел по трапу на пристань. Тут он убыстряет шаг. Но его уже нагоняют первые грузчики с мешками на спине. Тогда он еще больше убыстряет шаг и с криком «Ялла, ялла, ялла» бежит пружинящей походкой.
Грузчики бегут за ним, но не могут догнать.
А старшой сбросил мешок в складе и бежит обратно, подзадоривая встречных грузчиков все тем же криком «Ялла, ялла, ялла!».
Те тоже кричат: «Ялла, ялла, ялла!»
Став в очередь, Гаджиев берет второй мешок. Теперь он бежит, едва ступив на палубу. Бежит по трапу. Бежит по пристани.
За ним бегут грузчики. И все кричат: «Ялла, ялла, ялла!» И все пытаются его догнать.
Киселев переглядывается с Горбачевым.
— Нешто мы так не могем? — спрашивает он.
Тот иронически смотрит на него.
— Тоже мне, ударничек. — И отворачивается. — Надолго ли тебя хватит?
— Надолго!.. А то рази нет? И заработок, глядишь, был бы другой.
— На неделю бы хватило! — Агапов гогочет.
— То-то что на неделю. — Старшой багровеет и закидывает руки за спину. — Это красиво со стороны. А поработаешь часок — по́том изойдешь.
— Да, тут на десятом заходе задохнешься, — поддакивает ему Агапов.
— А они не задыхаются! — твердит свое Киселев, «С легким паром». — Вона как весело бегают. Глядеть любо.
Да, он прав. Удивительно дружно работают грузчики-ударники. Так и хочется самому подставить спину под мешок и побежать за ними с криком «Ялла!».
— Выучка у них другая, — подумав, говорит Горбачев. — Неужели, болваны, вы этого не понимаете? — И почему-то сердится. — К тому же у них в артель подобраны грузчики-профессионалы. Любой груз берут! А вы кто?
— Грузчики по несчастью! — Агапов снова гогочет.
Разговор затихает, и мы снова смотрим на ударников. Уже вся артель у них включилась в работу — тридцать или сорок человек. Бегут они по кругу, подзадоривая друг друга все тем же криком «Ялла, ялла…».
После четвертого или пятого захода Гаджиев сбрасывает с плеч палан. Он свое дело сделал, ему больше не к чему носить груз. Да ему и не позволят грузчики. Дорог почин. Теперь артель будет работать в таком ритме весь остаток дня. Может быть, и вечер. Пока не выгрузят весь рис из трюма. У них закон: начатое дело — заканчивать. На то они и ударники.
Гаджиев поднимает с палубы ведро с водой, держит его на уровне плеч и пьет рокочущими глотками. Мог бы пить из кружки, она стоит рядом, да не пьет: так, видно, приятнее. Вода ручейками стекает по его оголенному животу.
Глава шестая
Все это время, после отъезда Виктора в Ленинград, я с нетерпением ждал письма от него. Как живется и работается ему в Ленинграде? Как понравился Ленинград?.. Понравился!.. Смешно сказать!.. Ходит он, наверное, как зачарованный по широким ленинградским проспектам и не может наглядеться на город. Жаль, что меня там нет! Вдвоем бы нам было куда веселее! Прежде всего мы, конечно, пошли бы смотреть «Аврору». А здорово она тогда бабахнула по Зимнему!.. Обошли бы все залы дворца. Постояли бы на Дворцовой площади, где царь-гад рабочих пострелял в Кровавое воскресенье. И зачем они послушались этого предателя Гапона?.. Провокатора не разглядели!..
Потом бы пошли в Смольный. Нет, судя по описанию города, это должно быть далеко от Зимнего. Сперва направились бы на Сенатскую площадь. Здесь ведь тоже пролилась кровь — праведная кровь декабристов. А на площади — памятник Петру Первому, Исаакиевский собор. А рядом — Нева, а на Неве — кругом дворцы…
Да, счастливец! Он может запросто пройтись по Невскому, пойти в Петропавловскую крепость, побывать в порту, куда приходят океанские пароходы из всех стран мира. То-то, воображаю, стоит там шум и гам с утра до вечера!..
Но, раскрыв долгожданное письмо от Виктора, я не нахожу в нем ни слова о Ленинграде. Ни слова и о себе! Лишь в приписке он сообщает, что устроился учеником слесаря. Подробности напишет в следующий раз.
О чем же он пишет сейчас?
Прежде всего — о суде в Скоттсборо. Решение суда его чрезвычайно возмутило. И правда — есть чем возмутиться! Эти американские судьи совсем обнаглели, они отказались даже пересмотреть дело восьми юношей-негров.
Я откладываю письмо. Смотрю в окно. О Ленинграде уже не хочется думать!.. Тут я начинаю понимать Виктора. Но в то же время мне не понять, как это он, всегда такой проницательный, не догадывается, что американские судьи своим решением на этот раз просто вздумали напугать негритянских юношей, заодно — всех американских негров, а с ними и протестующее мировое общественное мнение! Конечно, в последнюю минуту они помилуют юношей! В крайнем случае — посадят в тюрьму. Казнить их на электрическом стуле вряд ли решатся. Это же бесчеловечно! Да ведь и не за что! Это понятно каждому. И судьям, надеюсь, не меньше. Выдуманное дело!
Успокоив себя этими размышлениями, я читаю дальше. Виктор пишет о положении в Германии. Идут уличные бои и демонстрации в Берлине, Гамбурге, Бремене, Касселе.
«А рабочие Гельзенкирхена, правда, молодцы? Они разгромили тридцать продовольственных магазинов, разобрали мостовую и возвели баррикаду. Приехали полицейские, открыли стрельбу, но рабочие забросали их камнями. Оказывается, в борьбе и камни хороши!
А как тебе нравится их министр Зеверинг? Знаешь, что он сказал недавно на съезде жандармов? «Если вы маленькие кровавые собаки, то я — главная кровавая собака».
А читал ты о борьбе гамбургских докеров? Прочти, лентяй несчастный. Боюсь, что, как только мы уехали, ты перестал читать газеты. Учти, ты обязательно должен стать докером. Никакие трудности тебя не должны страшить. Докеры — самый боевой народ…»
— Чем опечален-то?.. Что не рад?.. — раздался рядом со мной голос тети Варвары.
— Да веселого мало, — говорю я, поднимая голову. — Вот письмо получил…
— От кого же?
— От товарища. Из Ленинграда.
— Что — болен товарищ-то твой?
— Да нет! — с досадой отвечаю я. И не удерживаюсь: — Положение в Европе неважное.
С минуту, моргая, она непонимающе смотрит на меня.
— В Европе-то?.. А где эта Европа твоя?
Я с тоской смотрю на нее. Ну как это объяснить неграмотной старухе? Делаю этакий замысловатый жест:
— Там — где Германия, Франция, Англия. — И жду, когда она уйдет.
— Что-нибудь стряслось там? — К ужасу моему, она присаживается ко мне на топчан. — Не война ли скоро, парень?
— Нет, пока у них много трудностей. Много безработных. В Берлине вот женщины бьют стекла в магазинах…
— Ну, а как живут в Питере-то?.. Очереди там такие же, как у нас в Баку, или поменьше? Слышал: говорят, скоро у нас введут какие-то заборные книжки. Не знаешь — почему заборные-то?
— Не знаю, — отвечаю я, совсем не расположенный к беседе, и продолжаю читать. Может быть, она все же уйдет? Мне очень хочется побыть одному.
Но тетя Варвара с укоризной смотрит на меня.
— А что ж тебя, интересует, парень?
Я усмехаюсь.
— Мировые проблемы! — И переворачиваю страницу. «Как тебе нравятся события последних дней в Испании? Движение против попов и монахов у них охватывает всю страну, всюду пылают монастыри…»
— Мировые, мировые! — раскачиваясь, сетует тетя Варвара. — А кто о нас, не мировых-то, подумает?
Мне вдруг становится жаль ее, такую темную старуху. Пытаюсь в общих чертах рассказать ей про мировую революцию. Поймет ли она?
Слушает как будто бы внимательно. Потом долго молчит. Что она скажет?
— А ты думаешь, мы уже хорошо живем? Пора о других подумать-то? — Скрестив руки на груди, она тяжело вздыхает. — Ох, парень, сперва у себя дома-то навести надо порядок. Когда у нас будет порядок, люди это и сами увидят, тоже захотят жить по-хорошему.
— О каком ты порядке, тетя Варвара?
— А вот сходи на двадцать шестую пристань, на холодильник Азрыбтреста, — сам увидишь!.. Я вот побыла там, нагляделась!.. Второй день в такую жару ждут разгрузки «Цюрупа» и «Лев». Ты думаешь — с солью они пришли-то, с бревнами?.. Как бы не так! В трюмах у них свежая белуга для твоей Европы-то, красная рыба, черная икра.
— А почему холодильник не принимает?
— Почему, почему! — сердится тетя Варвара, хлопнув себя по коленям. — Потому что, говорю тебе, порядка нет. Холодильничек-то загружен до самой крыши? Вагоны им не подают вовремя? Куда же деть мороженую рыбу-то?.. Вот свежую и не принимают, и она тухнет. Гору уж навалили ее на пристани! Сторож-то ихний позвал меня, говорит: «Хочешь, Варвара, подарю тебе белугу пудов на двадцать, отродясь ты не видала такую?» И правда, не видела. Что твой слон у Дурова-то в цирке. Посмотрела я на эту зверюгу — морда вот такая, в два обхвата, сама вся лоснится от жира; вкусная, видать, рыба-то. — Вздыхает тяжело. — Бери задарма — не надо! — Снова вздыхает. — А хорошо бы ушицы-то белужьей покушать, правда?
Вместо ответа я только чмокаю губами: аппетит у меня в порту становится ужасным.
— А будь у нас порядок, что надо б сделать?.. Вагоны вовремя подать, парень! Ну, а если вагонов-то нет — пустить рыбу в открытую продажу, не дать ей испортиться. Народ бы в один час все расхватал! И людям радость, и государство не внакладе. Я и то своим глупым бабьим умом это хорошо понимаю. А они на что посажены, начальнички-то треста?.. За что им большие денежки-то платят? Сторож тоже, на что он глупый, и то сокрушается по протухшей рыбе, говорит, за три пуда белуги американцы дают трактор и за пуд икорки дают трактор-то. Вот бы взять эти тракторы-то у них да пустить в наши колхозы!.. — Она треплет меня по плечу и встает. — Так-то, парень. А ты говоришь — мировая революция!
Тут меня черт дернул сказать:
— Ну, это частный случай и ни о чем еще не говорит.
— Что значит — частный? — Тетя Варвара настороженно, но воинственно смотрит на меня.
— Ну, единичный, нехарактерный, — пытаюсь я ей объяснить популярно.
Тогда она снова садится на топчан. Устраивается поудобнее, видимо надолго.
— А это, по-твоему, тоже частный случай-то?.. Вот вчерась я проходила мимо цирка… На углу там институт, что ли, какой… Вижу — выходит оттуда девушка, слезами заливается. Ну, я подошла к ней, кое-как успокоила; ничего себе говорит по-русски, понять-то можно… Так из-за чего она, сердешная, по-твоему, плачет-то? А вот послушай, парень. Приехала она из Гянджи, учиться поступить. Экзамены вроде бы, по ее рассказу, сдала хорошо, а вот принять — не принимают. Профессор — или кто там у них за главного? — дал понять, что экзамен экзаменом, но еще надо и взятку дать. И не какую-нибудь, а двести целковых! Вот как.
— Н-да, нехорошо.
— А хорошо ли? Где она, бедняжка-то, возьмет столько денег? Разве ради того царю дали по шапке, чтобы такие хапуги появились?
— Нет, конечно, — отвечаю я. — А что стало с той девушкой?
— Одолжила ей на дорогу из последних. У самой осталось рупь мелочью. Поехала в свою Гянджу!
Мы долго молчим, не глядя друг на друга.
— Рассказать-то тебе еще про один частный случай? Их у меня тысячи. — Смеется. — Но это уже про себя, то есть — про меня. — И она начинает в добродушно-ироническом тоне рассказывать совсем уже безрадостные вещи.
Недавно она ушла от мужа-пьяницы. Прожили вместе тридцать три года, не шутка сказать! Но дня хорошего не помнит. Он плотник, хороший мастер, но пьет каждый день и дерется. Есть ли дети? Есть. Двое сыновей. Почему у них не живет? Пробыла у одного три месяца, у другого — семь, и не захотела больше. Не поладила с невестками! И где только сыновья находят себе таких лахудр — не понять!
— А сыновья — помогают? — спрашиваю я.
— Старший бы мог, да не помогает, говорит: «Живи, мать, как хочешь и как можешь». Ты где-нибудь такое еще слыхал?.. А младший, Федя, и хотел бы помочь, да не может, гроши получает. Что возьмешь-то с него, простого моториста?
— Ну вы хоть переписываетесь?
— Нет, — отвечает она. — И сами не пишут, и на письма не отвечают. — Она ладонью вытирает слезу, говорит: — Похож ты на Федю-то моего… Плохо только, что о матери-то родной редко вспомнит.
— Ничего себе у вас сынки, тетя Варвара! — говорю я возмущенно. — Какие-то уроды. Как же о матери можно забыть!
— Уроды не уроды, а, как видишь, забыть-то можно. — Вздыхает. — Ох, сынок, ты еще не хлебнул жизни-то. Это еще не самое страшное. Бывают случаи и пострашнее. Вон прошлым летом я жила в людях-то, так там на другой улице брат и сестра договорились промеж себя, убили мать-старуху.
Потом она рассказывает, как работала «в людях». Не поладила с хозяйкой. Тоже дерется! К тому же у нее трое детей. Так набегаешься за ними за день, что ночью хоть криком кричи от боли в ногах. Здесь же, в бараке, легче. Тяжелого не приходится делать: подмела, вскипятила утром и вечером чай — и сама себе хозяйка.
Но такой тоской веет от ее рассказа, что когда она вновь начинает вспоминать про мужа, то мне становится жутко ее слушать.
— Как же он мог вас так бить, тетя Варвара?.. А вы что молчали?..
Она иронически смотрит, потом улыбается. Улыбка у нее хорошая, добрая; такая была у моей мамы.
— А так и бил-то. Схватит за косу — она у меня до пояса была! — намотает на руку — куда денешься? — и лупит, куда хочет-то! А то душить начнет. Ну, вывернешься, двинешь ему ногой в одно место — отскочит. А придет в себя-то, начнет швырять что попадется под руку. А то ремнем отстегает — он у него с войны, вот с такой медной бляхой! — живого места не оставит.
Вздыхает она, вздыхаю я. Письмо Виктора валится у меня из рук. Как люди могут так жить?
— Да, значит, плохи-то дела в Европе? — немного погодя спрашивает тетя Варвара и встает.
Но я ей не отвечаю. Не то она спрашивает всерьез, не то смеется. Иногда трудно ее понять.
Входит Романтик. Берет полотенце, идет мыться. По пути бросает мне:
— Не завалялись ли у тебя дома учебники по физике? За шестой и седьмой классы?
— Наверное, есть. Поискать надо.
— Не поищешь?
— Ладно. Вечером схожу за ними.
Возвращаюсь я в общежитие поздно. Что-то около двенадцати. В бараке полумрак, все уже спят. Только один Глухонемой, кряхтя, ворочается на своем топчане.
Я кладу учебник по физике на тумбочку Романтика и тоже ложусь в постель. Но долго не могу заснуть. Мучительным оказался для меня сегодняшний разговор с тетей Варварой. Он не выходит у меня из головы.
Да, здесь, в бараке, другой мир, другие люди. Странные люди со странной судьбой!
Вот, например, Глухонемой старик; звать его — Иван Степанович. Говорят: кулак, имел много земли, много скота. Водятся у него деньжата даже здесь, и немалые. Не зря, видимо, он все время нащупывает бугорок, выступающий у него слева, в паху: боится, что украдут кошелек. По ночам не спит, все вздыхает.
Или взять Угрюмого старика по фамилии Сааков. Только с Глухонемым он переговаривается на пальцах или кричит ему в самое ухо. А так — молчаливый, грустный, какой-то обреченный старик. Кто он? Что с ним? Что привело его в «бродячую артель», заставило на старости лет работать грузчиком?..
Не так просто разгадать и «Казанскую сироту», Арифа Шаркова. Тоже ведь не мальчик! Давно, наверное, за пятьдесят. В таком возрасте редко кто работает грузчиком — разве что только амбалы на улицах Баку. Но это обычно одинокие старики с неустроенной судьбой, им ничего другого не остается делать в жизни, чтобы не умереть с голоду. К тому же Шарков плохо видит, хотя всеми силами пытается скрыть это.
А кто такой Агапов — этот аристократ среди грузчиков?.. Единственный из артели, кто живет на квартире. Семейный, но о деньгах никогда не говорит, видимо не нуждается. Всегда гладко выбрит, ходит в чистой спецодежде заграничного покроя. А казенную, для работы, носит в зембиле, где у него всегда имеется и сытный завтрак, что-нибудь очень вкусное.
А кто такие Чепурной?.. Романтик?.. Старшой?..
Мне более или менее ясна судьба Киселева, «С легким паром». Хотя в нем тоже много непонятного, противоречивого. Частенько поругивает советские порядки, но когда ругают другие — первым бросается защищать Советскую власть.
Любит поговорить, остер на язык. Но в артели — работник. Спокойно минуты не просидит. Только и слышишь его голос: «Давай, давай, ребята!» Любит работу, и всякую. У него золотые руки.
Я долго ворочаюсь на своем топчане. Раз двадцать переворачиваю подушку. Она мне кажется жесткой и горячей.
Нет, мне не уснуть!
Я встаю, выхожу во двор. Дует ветерок с моря. Свежо, легко дышится. А то всегда пахнет нефтью — рядом нефтеперегонные заводы Черного города.
Сажусь на сколоченную Киселевым скамейку. Запрокинув голову, смотрю на черное звездное небо. Пытаюсь что-то разглядеть и понять в мерцании звезд. Нет, это очень далеко. Непонятные мне миры!
Иду на улицу. Железнодорожный путь забит вагонами. Паровоз сортирует их, сгоняя часть на железнодорожную пристань, часть — на главную ветку, что тянется вдоль берега до самой 17-й пристани.
Гудит рожок сцепщика. Вот он и сам вылезает из-под вагона. Машет фонарем.
Скрежещут буфера, скрипят тяжело груженные вагоны, и состав медленно движется дальше.
Когда за поворотом исчезает последний вагон, я возвращаюсь в барак. Почему-то все увиденное меня успокаивает.
Я ложусь в постель. На этот раз подушка мне кажется и мягкой, и прохладной.