Глава первая
Вот с грохотом откатываются двери товарных вагонов. Из них, наваливаясь друг на друга, прыгают сперва дети, потом девушки и парни, а под конец, помогая друг другу, вылезают старики и старухи. Лица у всех изможденные, землистые. Одеты в пеструю рванину, от которой рябит в глазах.
В первые минуты все стоят обалделые, не понимая, куда и зачем их привезли. Дышат тяжело и жадно. Потом приходят в себя и с изумлением смотрят на зеленое море, на знойное, без единого облачка небо.
А вскоре и стар и мал мечутся с чайниками по пристани в поисках кипятка. Но кипятка нет. Кому он нужен здесь в такую жару? Ищут уборные, но уборная одна на всю пристань, там уже стоит большая очередь.
Вместе с начальником пристани у парохода появляется Горбачев.
— А ну, ребята, бросай работу! — командует старшой. Вид у него грозный, усы торчат, как пики. Это так не подходит к нему, не в его характере!
А мы и так ничего не делаем, только и заняты тем, что смотрим на переселенцев.
— Может, что стряслось, старшой? — спрашивает Киселев, «С легким паром».
— Давай, давай, поменьше разговаривай! — отвечает за старшого начальник пристани.
Все мы с недоумением переглядываемся и начинаем сходить с парохода:
— Посидите вон у пакгауза! — все еще сохраняя грозный вид, говорит старшой. — Без меня никуда не отлучаться!
Чего они боятся — не понять.
Старшой торжественно шествует с начальником пристани снимать с работы и другие работающие артели, а мы идем к пакгаузу и устраиваемся на теневой стороне.
Ребята дымят цигарками, с тоской смотря на переселенцев.
— Откеда едет народ? — Киселеву не сидится спокойно, — Можа, землячки мои?
— А вот сейчас мы и узнаем, — охотно откликается Чепурной. — Откуда, станичники? — надрывно кричит он.
— Костромские мы!..
— Из-под Рязани!..
— Нижегородские! — раздается со всех сторон, и что-то наподобие улыбки появляется на лицах людей.
Охранник, стоящий между нами и переселенцами, оборачивается и показывает нам кулак. Но незлобиво, правда.
Старичок с козлиной бородкой отваживается и заходит справа от часового, просит:
— Нет ли, братцы, у кого покурить?
— Нет ли спичек? — спрашивает худой и длинный, как жердь, мужик. Этот заходит слева, но не переходя какую-то невидимую для нас черту.
— Нет ли соли? — просит тетка в цветастом сарафане, налетая своей мощной грудью на охранника. Тот отходит в сторону и больше не оборачивается. Но и тетка, при всей своей храбрости, не смеет перейти черту.
Все лезут по карманам. Бросают переселенцам кто что может. Особенно старается Глухонемой старик. Он бросает кисет с махоркой. Два куска сахара. Спички. Пузыречек, в котором хранит соль. И все шарит, шарит по карманам, но ничего больше найти не может.
Откуда у него такая сообразительность — не понять! Ведь как будто бы ни-че-го не слышит! А может, немного все-таки слышит?..
— Спасибо, добрые люди, спасибо! — раскланивается в пояс старичок с козлиной бородкой; истово крестясь и приседая, он подбирает брошенное добро.
Киселев бросает начатую и запасную пачку махорки. Потом — две воблы и луковицу, припасенные на обед.
Крестятся и худой, как жердь, мужик, и баба в цветастом сарафане. Подходят, крестятся и другие.
Несколько поодаль от них стоит мужик с большим красным, точно выкрашенным носом. Красноносый одет в добротный коричневый костюм, в новые сапожки. На груди виднеется цепочка от часов.
Киселев достает еще кусок хлеба, но хлеб бросить не смеет. Встает, бесстрашно передает хлеб у самого носа охранника из рук в руки откуда-то подбежавшей девочке лет шести-восьми — босая, в рваном платьице, вся в каких-то болячках. Если б кому-нибудь из переселенцев нужна была его рубаха, он не задумываясь снял бы ее с себя. Но рубаха в такой зной никому не нужна.
С поникшей головой Киселев возвращается и тихо садится к стене. Впервые я вижу его лицо не багрово-красным, а побледневшим. Не скажешь ему сейчас: «С легким паром!»
Угрюмый старик, по примеру Киселева, достает из кармана пиджака большой кусок хлеба, идет и почему-то протягивает его не кому-нибудь, а Красноносому. Но тот не берет хлеба, качает головой. Тогда Угрюмый старик насильно сует хлеб ему в руки.
— Благодетели, мать вашу! — громко ругается Красноносый и ударом ноги отшвыривает хлеб далеко от себя.
Тут мы все ахаем! Оказывается, и такие субчики бывают среди переселенцев. Этот, видно, не нуждается, кулачок, как и некоторые другие, стоящие в отдалении. Смотрят — ухмыляются…
Девочка в болячках бежит, хватает хлеб и скрывается в толпе.
Красноносый уходит, но подходят все новые просители.
Протягивают переселенцам что находят в карманах — Шарков, Романтик и даже Агапов. Один только Чепурной сидит, точно сыч, сжав губы и спрятав свои глаза-молнии за низко свисающими бровями. Он ни на что не реагирует.
«Странный человек. — думаю я. — Мог бы ведь тоже что-нибудь дать».
Я достаю всю мелочь из кармана, завертываю в бумагу и бросаю к ногам крестьян. Потом, по примеру Киселева, встаю и передаю подошедшей старухе два зачерствевших пирожка с рисом, оставшихся после завтрака.
Старуха вдруг хватает мою руку и начинает ее целовать.
Я вздрагиваю от стыда. Пытаюсь вырвать руку. Но она держит ее, точно клещами, и все целует, целует.
— Спасибо, сыночек, спасибо, — шепчет старуха и плачет.
И тут — брызжут слезы у меня из глаз!
— Отпусти, бабушка, руку! Отпусти! — кричу я в слезах и, вырвавшись, убегаю в пакгауз…
За мною вскоре приходят Киселев и Шарков.
— Тоже мне, докер! — говорит Киселев, привалившись к стене.
Шарков вздыхает:
— Да, ребятка, дела какие.
— Экий ты жалостливый! — говорит Киселев, а у самого голос дрожит, вот-вот сорвется на слезы.
Но не срывается. Успокаиваюсь и я. Шарков все тянет:
— Да, ребятка, дела какие.
Выходим из пакгауза. Вокруг все сидят опустив голову. Сажусь и я на свой палан между Романтиком и Чепурным.
А на пристани уже раздаются команды, свистки, и по живому коридору, меж часовых с винтовками в руках, вся переселенческая крестьянская ватага направляется на лесные шаланды, стоящие по обе стороны от пристани, заполняет их от борта до борта. Путь у всех один: через Каспий в Красноводск, и дальше — в безлюдные закаспийские степи.
Чепурной встречается взглядом с Романтиком. Спрашивает:
— Ну, каков лес-то?.. Щепки-то какие, товарищ Рамантек?..
Но Романтик не отвечает, отворачивается от него.
Тогда Чепурной ловит мой взгляд.
— Тоже мне — телячьи нежности! Пусть хоть подохнут все — плевать! — Он достает табакерку и медленным, сосредоточенным движением пальцев крутит цигарку. Но желваки на его скулах так и бегают вверх и вниз.
Я смотрю на него. «Не с ума ли он сошел?» Хотя, конечно, плакать мне ни к чему было. Это он прав. Надо было совладать с собою, отвернуться, сказать какую-нибудь шутку. Не сумел!
Среди ночи я чувствую, что кто-то трясет меня за плечо. Я открываю глаза.
Рядом, на соседнем пустующем топчане, сидит Глухонемой старик, Иван Степанович.
Видимо, второй или третий час ночи. В бараке полумрак, все спят, но почему-то не слышно обычного храпа. Что-то гнетущее есть в этой тишине. Какая-то затаенность. А спят ли? Может, притворяются?
Приложив палец к губам, Глухонемой старик шепчет:
— Слышишь, сынок, хочу поговорить с тобой. Без свидетелей!
— Вы, значит, говорите, слышите? — спрашиваю я, как будто бы не догадывался об этом раньше.
— Я и слышу хорошо, и говорю хорошо, сынок. Только об этом — молчок! — И он снова прикладывает палец к губам. — Все приглядываюсь к тебе, думаю: честный ты парень или нет? Не выдашь?
— А что такое, отец? — Сон у меня сразу улетучивается. Я сажусь в постели, обхватив колени.
— Напиши, сынок, письмо. Сам пытался, да грамоты маловато. Нескладно у меня получается.
— Куда писать? Кому?
— Да Михаилу Ивановичу Калинину. В Москву!
— Калинину?! — Я опускаю ноги на пол.
— Ну да, Калинину! Больше некому. Ты думаешь, не дойдет письмо, не ответит? — Он с надеждой смотрит на меня.
— А писать-то что ему? — Мне все не верится, что я разговариваю с Глухонемым стариком.
— Что писать? — Старик растерянно оглядывается по сторонам, наклоняется ко мне, хриплым шепотом говорит: — Напиши, что я никакой не кулак, никогда кулаком не был. Пусть он хорошенько проверит это дело, он сам из мужиков.
«Ах, вот оно что! — Я подозрительно смотрю на него. — Значит, старик и на самом деле кулак?»
Иван Степанович перехватывает мой взгляд и вдруг по-бабьи, закусив руку, чтобы не зареветь на весь барак, начинает всхлипывать.
Что следует делать, когда плачет кулак? Я какое-то время смотрю на Глухонемого старика с самым безучастным видом, потом начинаю успокаивать его. Мне всегда тяжело смотреть на плачущих. Чтобы самому не разреветься, к тому же второй раз на дню, я беру его под руку, и мы идем к столу.
Старик выдвигает из-под топчана деревянный сундучок и суетливо раскладывает на столе давно заготовленную тетрадку в клетку, конверт, чернила в крохотном пузырьке, складную ученическую ручку.
Потом садится напротив меня и, заслонившись ладонью от света, пряча полные слез глаза, говорит:
— Тяжело мне работать грузчиком, ох, тяжело!
— А почему бы, отец, тебе не делать другую работу?
Черт, вырвалось же снова — «отец»!.. Кулак — и отец!..
— Какую? Подскажи.
— Ну, устроиться куда-нибудь сторожем, что ли.
— Ходил. Никуда не берут. Документов-то у меня никаких!
— Никаких?
— А какие могут быть документы у лишенца? Я ведь лишен всех прав.
— Да-а-а-а, — тяжело вздыхаю я, вертя в руке новенькую складную ученическую ручку, не зная, что с нею делать.
— Мне, в моем возрасте, — ведь стукнуло шестьдесят два! — лежать бы на печи, а я мотаюсь по белу свету.
Он оттягивает кальсоны, показывает опухоль величиной с кулак.
— Видишь?.. Надорвался на работе, на хлопке. Черти персы его прессуют у себя дома на восемь пудов, у них там никакой охраны труда, вот и не сдюжил.
Вот так штука! А я-то думал… старик носит с собою мешочек с золотом.
Опустив плечи, Иван Степанович долго сидит молча. Потом рассказывает свою грустную историю.
Он из Крестецкого района, откуда-то из-под Новгорода. Садовод. Опытник. Вроде Мичурина, о котором сейчас много пишут в газетах. В саду у него растут яблоки десяти сортов — по деревцу каждого сорта.
— Ел ты когда-нибудь «белый налив», «медовуху», «королевскую анисовку»? — спрашивает он меня и сам же себе отвечает: — Где там! У вас на Кавказе нет таких яблок! А слышать про них ты хоть слышал?
— Нет, — говорю я.
— Слышать даже не слышал! — торжествующе качает головой Иван Степанович. — Посмотрел бы, какой у меня сад, хотя и небольшой, какие деревья! Веришь ли, с одной «королевской анисовки» собирал по двадцати пудов яблок. Есть у вас на Кавказе такие деревья? Да и красавица яблоня!.. — И он долго описывает, как выглядит это дерево… — Не сыщешь и другого такого красивого, как «шатер-дерево» в саду… Оно не такое плодоносное, как «анисовка», но яблоки размером в два кулака, сочные. Когда ешь, то уж подставляй ладонь…
— Но разве сад — это кулацкое хозяйство? — спрашиваю я.
— Ну, откуда? Но когда стали выявлять кулаков, то заодно и меня зачислили в список. Садовод — непонятный зверь. К тому же — опытник! Но с первой партией не успели выслать.
— А у тебя… были батраки?
— Отродясь не было! Что я — кулак какой-нибудь? Всю жизнь сами работали с женой. Но все равно записали на высылку.
— Как же это могло случиться? — с удивлением спрашиваю я, уже участливо глядя на него.
— А это я и сам не знаю, парень. Догадываюсь, конечно. У нашего председателя сельсовета что-то не получалось с выполнением плана коллективизации, сто процентов ему никак не собрать было для рапорта, вот он и сунул в свой список на высылку меня и еще человек десять середняков. Для острастки! Не нам, конечно, — наше дело было решенное! — а другим. Ну, заодно кой-кому хотелось хапнуть мой сад. А в этом саду каждое деревцо я выходил вот этими руками! Он кладет корявые, со сведенными, точно судорогой, пальцами руки на стол, и снова дергаются его плечи.
Я успокаиваю Глухонемого старика. Говорю ему какие-то жалкие слова.
Вытерев подолом рубахи слезы, он продолжает рассказывать:
— Не стал я ждать высылки — чего это мне подыхать на старости лет где-нибудь в тундре?.. Ночью собрали мы с женой кой-какое барахлишко и тайком ушли в соседний, Мало-Вишерский район. У нас там знакомые староверы. Надежный народ! На хуторах не стали селиться, нас могли бы заметить, чужих, а скрыться в лесной чащобе — скрылись. Вырыли хорошую землянку, обшили внутри тесом, поставили топчан, сложили печку. Пищу нам приносили, иногда и сами ночью шли на хутор за продуктами. Но больше года я не выдержал этой проклятой жизни, уехал!.. Старуха же осталась жить в той землянке, хворая она у меня. Поколесил я после этого по нашей стране-матушке!.. Вот судьба и забросила меня на Кавказ. Дальше уж некуда бежать. Вот и решил, сынок: пан или пропал, напишу письмо Калинину. Он у нас всесоюзный староста, выходит — за все в ответе, пусть и рассудит, как жить мне дальше. То ли вернет домой, то ли сошлет в Соловки. Теперь мне все равно. Устал.
Наступает долгая пауза.
— А кулаков что — совсем не было у вас в деревне? — спрашиваю я, лишь бы что-нибудь спросить.
— Были! — отвечает Иван Степанович. — Сазоновы! Лопатины! Известные кровососы-захребетники! Но только — эти двое. Других не было. Деревня у нас небольшая. А ведь заодно с ними выслали много и других крестьянских семей, вроде вот сегодняшних переселенцев, в пески-пустыни, самых что ни есть середняков… За что, спрашиваешь?.. А ни за что! Так просто, из-за людской корысти. Ну, к тому же всякие рапорты. Ох, эти рапорты!.. Не идешь к такому-то сроку в колхоз — тебя сразу в список на выселение, чтобы с глаз долой. Торопятся все! Сверху нажимают! Подавай им проценты. А что за ними — настоящий или бумажный колхоз — выходит, никого не интересует.
Да, трудную задачу задал мне Глухонемой старик.
А он вслух размышляет:
— Эдак ведь подрубишь сук, на котором сидишь. Нельзя крестьянина силком тащить в колхоз. Надо дать ему время — он сам увидит свою выгоду. За лучшую жизнь ведь он долго боролся… За Советскую власть я, например, всю гражданскую воевал: сперва против генерала Юденича, потом против банд Булак-Булаховича, — слыхал про такого гуся? Три ранения имею. Одна пуля до сих пор в бедре сидит.
Он точно чувствует у меня во взгляде недоуменный вопрос насчет его «глухоты», говорит:
— Дал себе зарок: обернется все это дело счастливым концом — заговорю снова. Нет — так и умру «глухонемым». Надоело людям рассказывать про свое горе, выслушивать их жалости. — Он оглядывается по сторонам. — Так что насчет нашего разговора — никому ни слова.
— Будь спокоен, отец, — отвечаю я, польщенный тем, что мне доверена такая большая тайна.
В это время раздается тихий стук в окно.
Иван Степанович вздрагивает, оборачивается. У него ужас в глазах.
Я подхожу к окну. Приоткрываю одну половину. Во дворе вижу всадника. Он весь в пыли. И лошадь у него белая от пыли.
— Слышь, хлопец, — говорит всадник. — Выдь на минуту.
Я прохожу мимо стола, встречаюсь взглядом с Иваном Степановичем. Сидит он точно парализованный, с тем же ужасом в глазах.
Я выхожу во двор. Незнакомец шагом подъезжает ко мне. На улице, освещенные слабым светом фонаря, виднеются еще человек восемь всадников, за ними — целый табун лошадей.
Сняв кубанку, запустив пятерню в густую копну волос, незнакомец спрашивает:
— Це що, барак грузчиков?
— Это, — отвечаю я.
— Буде он неладен! — Он отчаянно скребет себя голову. — Весь вечір шукав по городу!.. Не у вас живе грузчик — може, знаешь — Чепурной?
— У нас. Спит! — По выговору незнакомца я решаю: «Хохлы с Кубани или с Дона».
— Ну, слава богу! Може, подымешь его? Тільки щоб других не разбудить.
— Хорошо, — говорю я. — А что ему сказать?
— А кажи йому: Павло пытае. Він знае!
Я возвращаюсь в барак. Еле касаюсь рукой плеча Чепурного. Он сразу встает, спускает ноги на пол. Он почти одет.
— Там Павло какой-то тебя спрашивает, — шепчу я.
— А! — Произносит он с деланным равнодушием и сует ноги в сандалии. — Станичники наши! На работу, наверное, приехали устраиваться. — Надев шапку и стрельнув своими быстрыми глазками по сторонам, он говорит: — Если утром опоздаю на работу, скажи старшому: «Пішов до лікарні, зараз буде».
«С чего это он по-украински заговорил?» — думаю я.
Он уходит, а мы с Иваном Степановичем смотрим в окно.
Чепурной здоровается с незнакомцем, говорит:
— Ну, черт косолапый, знайшов-таки?
— Знайшов, знайшов, Тимофій Захарович! — захлебываясь от восторга, отвечает тот.
— Скільки днів їхалы? — Опять по-украински!
— Да, считай, цілых десять, Тимофій Захарович. Тут погуторим чи де? — осторожно и с почтением спрашивает он.
Но вопрос его остается без ответа. Чепурной подходит к другим всадникам и здоровается со всеми за руку. Один из них подводит к нему оседланного коня, и Чепурной ловко, одним махом взбирается на него и выезжает со двора. Верховые — за ним. Когда они исчезают в темноте, несколько человек гонят табун. Слышен храп десятков лошадей.
Я закрываю окно. Иван Степанович немного успокаивается, вздыхает.
— Чего ты испугался, Иван Степанович? — спрашиваю я, садясь за стол.
— Сам не знаю, сам не знаю, — шепчет он.
Я разглаживаю тетрадку и долго не знаю, с чего начать письмо Калинину. Не найдя лучшего начала, я пишу: «Дорогой Михаил Иванович, пишет Вам бывший боец Красной Армии, садовод-опытник, зачисленный злыми людьми в кулаки…
Глава вторая
Закончив погрузку «Ахундова», наши собираются у пакгауза. До шабаша еще целых полтора часа, уходить домой рано. На новую работу вряд ли сегодня дадут наряд, а на самой пристани как будто бы делать больше нечего. Значит, надо набраться терпения, досидеть положенное время.
Народ сегодня сильно устал. Надо было вовремя погрузить пароход, в последнюю минуту привезли еще много дополнительного груза, и артель без отдыха работала до обеда. А в послеобеденные часы было всего два перекура.
Привалившись к стене, кто курит, кто дремлет. Кто лежит на пристанских досках, широко раскинув руки.
Особенно усталым сегодня выглядит Угрюмый старик — молчаливый Сааков. Он тяжело дышит, весь как-то осунулся, почернел. Наверное, ему нелегко дается работа грузчика. Старику за пятьдесят, а это, должно быть, очень много. Сидит Сааков рядом с Чепурным, понуро опустив голову, думая о чем-то горестном.
А Чепурной — наоборот, сегодня в каком-то приподнятом настроении. И на погрузке он работал хорошо. Он пытается заговорить то с Киселевым, то с Шарковым, но те дремлют и отмахиваются от него, как от назойливой мухи.
Тогда Чепурной пристает к Романтику, трясет его за плечо:
— Расскажи, от кого ты бежал, товарищ Рамантек?
— Не твое собачье дело! — огрызается Романтик и ложится лицом вниз.
— А ведь бежал? — не отстает от него Чепурной.
Романтик не отвечает.
Чепурной хохочет:
— Да, не зря нашу артель называют бродячей. Вторую такую не сыщешь во всем свете. Что ни человек — загадка.
Для меня Романтик тоже загадка. Что его привело в грузчики? Ведь имеет, говорят, хорошую специальность…
Чепурной вдруг обращается к Саакову:
— А ты, отец, видать, до артели был частником?
Глядя на Чепурного, я вспоминаю ночных пришельцев. «Интересно, куда он их повел устраивать?»
Угрюмый старик медленно поднимает голову. Вопрос для него очень уж неожиданный. Смотрит на Чепурного настороженно, ищет подвоха в его вопросе. Но вид у того незлобивый.
— Да, было такое дело, — говорит он, лениво вытягивая из кармана пачку папирос.
— Чем же ты промышлял? — Чепурной стреляет своими цыганскими глазками по сторонам, приглашая всех принять участие в разговоре.
— Чем торговал, спрашиваешь? — Сааков закуривает, сует пачку в карман. — А вином торговал.
— Вином? — Глазки у Чепурного весело поблескивают. Хищно раздуваются ноздри. — Хо-о-о-ро-ше-е дело! Наверное, напивался каждый день, отец?
— Нет, я непьющий, — смиренно отвечает Сааков.
— Вином торговать — и не пить? Заливаешь, отец! — Чепурной смеется.
— Это разные вещи: пить и напиваться, — с достоинством отвечает Сааков, затянувшись папиросой. — Пить и курица пьет. А напиваться, как другие, быть пьяным — этого со мной никогда не бывало.
Привстает Шарков, «Казанская сирота», близоруко щурится на Саакова. Снимает с лица шапку Глухонемой старик, как будто бы и мимо, но смотрит на Саакова, как на диковину какую. Поворачивается на спину Романтик, подложив под голову кулаки.
— Ну и как шло у тебя дело? — продолжает спрашивать Чепурной.
— Как?.. А вот так: убили налогами.
— Но живой! — скалит зубы Чепурной. — Потом чем занимался?
Угрюмый старик изучающе смотрит на Чепурного. Не знает, рассказывать дальше или нет. Рассказывает:
— Сахаром пробовал торговать, но выдали.
— Кто? Кто? Кто? — раздается со всех сторон.
А Чепурной перебивает их:
— Выходит, отец, ты того… классовый враг?
— Какой такой враг? — Лицо у Угрюмого старика еще больше чернеет.
— А такой, что убивает и поджигает!..
— А-а-а-а! — Угрюмый старик через силу улыбается. — Нет, я в жизни и мухи не убил. Где там человека зарезать! И поджигать ничего не поджигал.
Чепурной хохочет, откинувшись назад.
— Да погоди, ребятка, — сердится Шарков. — Кто выдал?
— Родная дочь выдала, не чужая, — говорит Сааков.
Ошеломленные его ответом, все переглядываются.
— Да, да, родная дочь! — придя на какое-то мгновение в ярость, повторяет Сааков.
А потом уж он спокойно продолжает рассказывать, покуривая:
— Когда я остался без дела и без денег, у меня дочь заболела. Доктор говорит: надо на лето уехать из города — в деревню или на курорт… Живет у меня родственник в Пятигорске, написал ему письмо… Тот отвечает: «Приезжай, помогу, только привези два мешка сахару, здесь сахару нет, на нем хорошо заработаешь, оправдаешь поездку…» Ну я, старый дурак, послушался, купил сахару, часть отправил в Пятигорск посылками, остальное сдал в багаж. Все это я делал тайно от дочери. Она у меня идейная, пионерка. Сейчас, говорят, уже в комсомоле, работает где-то.
— Да-а-а, — тяжело вздыхает Чепурной. — Хорошо, что у меня нет детей.
— Но, конечно, вся эта история с сахаром не осталась не замеченной дочерью, — продолжает Сааков. — Она как-то подняла на весь дом тарарам, обругала меня обидными словами. Но я стерпел, я же отец… Потом надо было выручить деньги за сахар… Продавал я его небольшими порциями, по два, по три килограмма… Не везти же было сахар обратно в Баку?.. Ну, тогда она пошла куда следует и…
— Выдала? — Чепурной даже вскакивает на ноги.
— Да, выдала. Сказала: «Отец у меня спекулянт». — Он гасит папиросу каблуком.
Все молчат. Шуршат газетой, сворачивают цигарки, думают. Качает головой Шарков. Бешено мечется взад-вперед Чепурной.
Молчит и Сааков. Лицо у него становится черным как головешка.
— Такую бы дочь я задушил вот этими руками! — Чепурной выбрасывает вперед руки, сцепив скрюченные пальцы.
Да, такой бы задушил. Я лично в этом не сомневаюсь.
— Такую и задушить мало! — говорит Агапов, вставая. — Вот стерва!
— Шайтанова дочка! — произносит Шарков, качая головой. — Слава аллаху, татарская дочка — тихая дочка.
— Не радуйся, «Казанская сирота»! Азербайджанка тоже была «тихая дочка». А вот — бросает чадру, идет учиться и работать, — отвечает ему Романтик.
— Ну, судили меня за сахар, — продолжает рассказывать Сааков. — Год отсидел в тюрьме. Вышел — не знаю, куда идти.
— Дочь пошла супротив отца?.. Штучка! — Киселев потягивается и тоже встает. Не дали ему подремать.
Сааков рассказывает:
— Домой я не пошел. Какой у меня теперь дом? Ночевал у знакомых, пока не устроился к вам в артель.
— Она-то знает, что ты здесь?
— Наверное, передали.
— И не пришла проведать отца?
Он жалостливо разводит руками.
Все утихают и молчат. Теперь надолго. Не знают, что сказать, как посочувствовать Саакову. Глупое положение.
Не знаю, как бы долго это продолжалось, не появись на пристани старшой. Видимо, он с «вербовки».
Рядом с ним идут двое новеньких: один — с чемоданом в руке, другой — с узлом за плечами.
Кивком головы Горбачев здоровается с нами, говорит:
— Прошу любить и жаловать — шахтеры! Откуда ребята, запамятовал? — оборачивается он к новеньким. Лицо у него багровое, глаза — осоловелые.
— Из Чиатур! — разом отвечают они.
— Из Чиатур?.. Где же это ваши Чиатуры? — Старшой страдальчески хмурит лоб.
— Да в Грузии! Совсем близко! — подает голос Агапов и смеется.
— Ах да, Чиатуры! — смеется и старшой. Когда он выпьет, смех у него заливистый и долгий. Видимо, это новенькие успели его угостить. Через это прошли все, потому никто не придает значения опьянению старшого.
Первый из шахтеров — высокий, с атлетической фигурой — Баландин. Второй — приходится ему по пояс, замухрышка, со странной фамилией — Карпенти.
Если Баландин по-своему одет щеголевато и все завороженно не сводят глаз с его серого костюма из английского коверкота, хотя и сильно помятого и в пятнах, то Карпенти в какой-то рванине с чужого плеча, в длинных, не по росту, брюках, в пиджаке с закатанными рукавами, весь вывалявшийся не то в угле, не то в грязи.
У Баландина красивое, с тонкими чертами лицо, голубые глаза, пышная шевелюра. У Карпенти — обезьянья мордашка с недобрыми глазами, кривая ухмылка.
— Чего ж вы убегли из ваших Чиатур? — спрашивает Киселев.
— По морю соскуча́лись! — Баландин широко улыбается, показывая крупные белоснежные зубы. Ставит щеголеватый лакированный чемодан, хотя, правда, тоже изрядно помятый. — До шахты мы ведь работали в Одесском порту.
— О, Одесса-мама! — восхищенно произносит Агапов и понимающе кивает головой. — Сколько у вас там стоит отрез коверкота?
— Смотря у кого купить. Англичане продают за сорок, всякие там греки — за пятьдесят целковых. — Баландин снова широко улыбается. Он явно хочет нам понравиться.
Но не так-то это легко.
— А работали вы там — с крюками или без? — почему-то ощетинившись, спрашивает Киселев. Новенькие, я чувствую, пришлись ему не по душе.
— Какой же дурак работает без крюка? — Карпенти ухмыляется. — С ними не расстаемся. — Он скидывает с плеча увесистый узел и достает два ладных крюка. — Вот, смотри!
Крюки ходят по кругу, попадают к Киселеву. По форме они похожи на рогатки, только с ястребиными коготками на конце. У основания крюки обмотаны тряпкой, чтобы не натереть мозоль на ладони. Ястребиные коготки сохраняют грузчику пальцы, ибо от частого хватания мешков за углы у него со временем стираются до крови ногти, вызывая мучительную боль.
Но у крюков есть один большой недостаток — они рвут мешки.
— Крюки у вас хорошие, ребятки, — говорит Киселев, подкидывая их в своей ладони. — Но ежели у нас работать — надоть их запрятать подальше.
Узнаю Киселева, «С легким паром»! Всегда и везде — хозяин.
— А мне плевать на эти крюки! — Баландин снова показывает свои крупные белоснежные зубы. — Руки у меня и так хваткие.
Карпенти как завизжит:
— Отдай наши крюки!
Киселев отстраняет его руку, обращается к Горбачеву:
— А что ты присоветуешь, старшой? Можа с ними работать?
— Мешки рвать не позволю! Насчет крюков — ни-ни! — Горбачев грозит пальцем и, заложив руки за спину, идет к «Ахундову», подальше от греха: не любит он вмешиваться в споры.
— А вы как, ребята? — обращается Киселев к нам, пряча от Карпенти крюки за спину.
Все молчат.
— Да забрось их ты к чертям собачьим! — кричит Романтик.
— Стало быть — забросить? — Киселев привстает и, размахнувшись, забрасывает крюки далеко в море. Буль-буль! — раздается где-то вдали.
Карпенти, побледнев, беспомощно смотрит на Баландина, а тот, не меняя беспечного выражения на лице, говорит:
— А это вы здорово, ребята. С вами будет весело работать.
— Стало быть — скучать не придется! — Киселев берет свой палан.
Остальные тоже тянутся за паланами, закидывают их за плечо. Можно и домой идти, пожалуй, время.
Выйдя за ворота пристани, я иду рядом с Сааковым, Угрюмым стариком, говорю:
— Не могу я, отец, чем-либо тебе помочь?
— А чем тут поможешь? — не поднимая головы, отвечает он.
— Не мог бы я помирить тебя с дочерью?.. Ведь как-то нехорошо все это, а?
Он грустно улыбается, потирает обросший щетиной подбородок.
— Ничего, сынок, с этим примирением не получится. Она у меня фанатичка. И мать ее покойная такая была. — Подумав немного, он уже тверже говорит: — Нет, ничего не получится. — И прибавляет шаг.
Я отстаю, иду один.
Вскоре меня нагоняет Глухонемой старик, Иван Степанович. Оглядывается по сторонам, спрашивает:
— Никому ничего не сболтнул?
— Нет. Зачем же?
— А чего ж тогда как-то нехорошо на меня сегодня посмотрел Агапов?.. И Киселев чему-то все время улыбался… Вон и Сааков не дождался меня, ушел один…
— Это все тебе показалось, — говорю я ему. — А у Саакова — своего горя хватает. Слышал историю про его дочку?
— Слышал. Не такое еще бывает!.. Как ты думаешь, Гарегин, ответят на наше письмо?.. Или замаринуют?..
— Обязательно ответят!
— Добрый ты парень! — Старик кладет мне руку на плечо. — Вдруг и на самом деле ответит Калинин, скажет: «А ну-ка, Иван Степанович, возвращайся-ка ты со своей старухой домой, хватит вам мотаться по белу свету». Вот бы здорово было, а?
— Увидишь — так и будет!
Он как-то хорошо улыбается, подмигивает мне. На какое-то мгновение у него даже исчезают морщины.
— Добро для других… Когда перестанешь думать только о себе и вся заботушка будет у тебя о других — тогда считай, что ты стал человеком… Че-ло-ве-ком!.. Вот так, Гарегин!..
Мне от его улыбки и от его слов становится как-то особенно хорошо и умильно. Ноги сами несут меня. Хорошо, когда людям делаешь добро. Это чувство ни с каким другим не сравнимо. Это я давно заметил.
У стадиона нас окликают шахтеры.
— Слышь, ребята, далеко у вас общежитие? — Красавец Баландин равняется с нами. Позади него плетется Карпенти. Он несет и свой узел, и чемодан Баландина.
— Да нет, близко, — отвечаю я. — Мы как раз идем туда.
На стадионе раздаются оглушительные вопли десятка тысяч болельщиков. Видимо, забили гол.
Глухонемой старик отделяется от нас, идет догонять Угрюмого старика, Саакова. Успокоившись сам, он, надо думать, хочет утешить и своего друга.
Глава третья
А этот Баландин молодец. Не то что хорошо — красиво работает. Не ждет, когда подойдет его очередь, а сам лезет вперед, с удовольствием подставляет спину под груз и бежит по пристани, как это делают ударники артели Гаджиева.
И что удивительно — мешок не сползает с его палана. Он как припаянный. И ведь руками Баландин не касается его! Знает, черт, в каком положении держать корпус, «чувствует» груз. Это уже профессиональная черта. Бывалый грузчик.
Все мы любуемся им. И статен, и ловок, и весел. И смеется красиво. Его уже заметили пристанские зашивальщицы.
Совсем иначе выглядит рядом с ним его кореш — обезьяноподобный Карпенти. Этот — лодырь. То и дело садится курить. А то вдруг исчезает куда-нибудь. К тому же он новичок в работе. Это видно сразу.
Смотреть, как он несет груз, — одна потеха. То и дело мешок валится у него с палана. Он закидывает руки назад, пытается подпереть его снизу. Но для этого ему приходится нагнуться под прямым углом. А в таком положении далеко не уйдешь. Тогда он немного выпрямляется. И мешок снова начинает сползать!.. Карпенти судорожно хватается обеими руками за «ушки» мешка, удерживает его, но это дается ему ценой большого напряжения. Я это испытал на себе.
С ненавистью он встречает и провожает Киселева. Взгляд у него тяжелый, недобрый.
А Киселев еще издевается над ним:
— Что ж, друг-приятель, не достанешь свои крюки со дна морского?
С крюком, конечно, легко работать. Воткнешь его в мешок и идешь себе барином. Никуда не денется груз с твоего палана!
— Дурачье! — ругается Карпенти, поддергивая падающие штаны. — Рук не жалеете.
— Но и мешки, чай, жалеть надо. Добро-то государственное?
— А мне плевать на него! Есть зашивальщицы, зашьют мешки.
Так время тянется почти до самого обеденного перерыва. А там Баландин вдруг хлопает в ладоши и скандирует:
Гауши, гауши,
Тяни его за уши…
Не условный ли это у них знак?
Так и есть!.. Карпенти делает еще несколько шагов, пригибает еще ниже голову и с силой тянет мешок за «уши» вниз; с хрустом он грохается на пристанские доски. Из разорванного мешка куски рафинада, размером в кулак, как брызги разлетаются во все стороны.
Доказать, что это он сделал сознательно, — трудно. К тому же мешки падают с палана не так уж редко, и у каждого! И так же рвутся!
Баландин веселеньким голоском кричит на всю пристань:
— Эй! Зашивальщицы! Дуся!
Из склада раздается женский голосок, такой же веселенький:
— Что, Сереженька?
— Мешок надо починить!
В ответ раздается хохот. Потом:
— Пусть ваш старшой свою Дусю пригласит. Баба она дородная, одной задницей крышу прикроет.
Раздается новый взрыв хохота. Смеются во всю глотку Дуся и ее подружка Сима.
Сбросив груз, я возвращаюсь на пристань. Впереди меня маленькими шажками семенит Карпенти. Изогнувшись, оттянув руку в сторону, он осторожненько несет из машинного отделения ведро дымящегося кипятка.
Навстречу ему идет Баландин с шапкой, полной сахару. Он поворачивает Карпенти назад. Бросает мне:
— Эй, парень, пошли-а с нами пить чаек по-одесски!
До склада я не дохожу. Бьет склянка. Двенадцать часов. Обеденный перерыв.
Я иду на пароход. Интересно все же, что эта за «чаек по-одесски»?
В ведро с кипятком Баландин швыряет весь сахар из шапки, высыпает пачку чая.
Вахтенный матрос выносит на палубу поднос с десятком жестяных кружек.
Каждый берет себе по кружке, зачерпывает чай, все садятся на своих паланах вокруг ведра, и начинается чаепитие… по-одесски.
Ай да одесситы… из Чиатур! Ай да шахтеры… из Одессы!
Рядом со мной сидит Угрюмый старик, Сааков. Отхлебнув чаю и обжегшись, он наклоняется ко мне, говорит:
— Я, кажется, в тот раз зря отказался от твоей помощи.
Я с радостью отвечаю ему:
— Конечно, зря. Может быть, я и помирил бы тебя с дочерью.
Он грустно улыбается, говорит:
— Выбери как-нибудь свободный вечерок, пойди к ней. Звать ее Зара, адрес я тебе дам. Посмотри, как она живет, в чем нуждается, не болеет ли. Ведь она у меня теперь осталась одна, никого другого у нее тоже нет. — В глазах у него появляются слезы. — Вот тут, — он лезет в карман и достает портмоне, — есть немного денег, передай ей. — И он отсчитывает мне десять сложенных, как фантики, рублей.
На этот раз меня уже разбирает любопытство: какова же она — эта загадочная дочь Саакова, Зара?
Придя с работы и переодевшись, я немедленно пускаюсь в дальнюю дорогу. Еду на двух трамваях до Сабунчинского вокзала, а потом плетусь пешком на Третью Кантапинскую. Нахожу невзрачный с виду дом, огороженный каменным забором, каких много здесь, в нагорной части города.
Вхожу во двор. Он чистенький, с чахлыми акациями, с виноградом, стелющимся по стеклянным галереям.
Поднимаюсь на второй этаж. Иду по балкону.
На мой стук выходит девушка. Она в юнгштурмовке, затянута широким ремнем. Через плечо перекинута портупея. Над нагрудными карманами, набитыми карандашами и блокнотами, поблескивают три значка. На голове — красная косынка. В руках — раскрытый портфельчик, куда она запихивает какие-то бумаги, видимо собираясь уходить.
Гордо откинутая голова. Гордый профиль. Большие черные глаза. Красивая!..
— Мне нужна Зара Саакова, — произношу я с некоторым страхом.
Девушка настороженно смотрит на меня. Красными пятнами покрывается ее лицо, лихорадочным огнем начинают гореть глаза. Прижимает к себе портфельчик.
— И зачем вам Зара Саакова? — Она пропускает меня на небольшую галерею, где стоит дощатая тахта и одна-единственная табуретка. Бросает на тахту портфельчик.
— Ваш отец… — начинаю я, теребя в руках кепку.
Тут она взрывается:
— Нет у меня никакого отца! — и, заламывая руки, нервно мечется по галерее.
Я с испугом смотрю на нее. Не шутит ли она? Нет, не шутит. Рот крепко сжат. А щеки уже пылают пятнами.
— Ну как же нет! Ведь мы работаем вместе…
— И все равно нет у меня никакого отца! — обрывает она меня. Глаза смотрят ненавидяще, сузившись в щелочку. — Что — вышел из тюрьмы? — Она двумя резкими рывками затягивает косынку за концы.
Переминаясь с ноги на ногу, я говорю:
— Вам бы следовало это знать… Мы работаем вместе…
— Где живет?.. Садитесь, — и она ногой подвигает мне табуретку.
— Спасибо, я постою… Я забежал на минутку, — говорю я. — Живем мы с вашим отцом в общежитии, как и остальные грузчики нашей артели. Работаем в порту.
— И что он там делает?
— То же, что и другие: грузит и разгружает пароходы.
Она садится на край тахты, закидывает ногу на ногу. Она уже пришла в себя, пятна на ее щеках начинают бледнеть. Все шире раскрываются глаза.
— Приспосабливается к Советской власти?.. Рабочий стаж зарабатывает?..
— А что же ему делать — ложиться умирать? — Я ее не понимаю.
Она откидывает голову, смотрит в потолок:
— Это была бы благородная смерть.
Шутит она или не шутит? Но такими вещами не шутят.
— Вам бы следовало заинтересоваться его судьбой, — снова начинаю я.
— Судьба его нисколько меня не интересует! — Она вскакивает с тахты. — Не хочу быть дочерью классового врага! — И снова мечется по галерее.
«Железная девушка!»
Я не знаю, как вести себя дальше. Уйти?
— И все же он ваш отец… Тихий, милый старик… У нас все его любят и жалеют, — пытаюсь я разжалобить ее.
— Все они «милые»! — Она нервно поводит плечами. — Объяви завтра снова нэп, он сразу же возьмется за старое. Не просто начнет торговать вином, а откроет «дело», станет крупным дельцом. — Глаза у нее опять суживаются в щелочку, полыхают оттуда лихорадочным огнем. — Их всех надо уничтожать, как классовых врагов! Отец, не отец — мне плевать!
Она стискивает зубы, и тут только я замечаю, как у нее судорожно дрожит рот.
— Но разве жестокость…
— Христианской морали вы меня не учите!.. Кажется, еще комсомолец?
— Нет пока. Но скоро буду.
— Интересно, в какой школе вы учились? В каком городе?
— Представьте себе — в Баку, в тридцать девятой школе.
— Это что — на Красноводской?
— Представьте себе — да! — Я пытаюсь улыбнуться, смягчить резкость нашего разговора.
Она вдруг тоже на какое-то мгновение улыбается. Это так неожиданно. Говорит, заглядывая мне в глаза:
— Смотрите, как бы из вас не вышел добренький оппортунист. Начинается ведь все это с бесхребетной мягкотелости.
— Какая вы проницательная! — Я снова пытаюсь улыбнуться.
— Да, да, — не обращая внимания на мою реплику, уже мягче говорит она. — Советую вам быть непримиримым ко всякой нечисти. — Она берет с тахты портфельчик. — Извините, но мне некогда, пора на бюро.
Мы выходим на балкон. Она вешает на дверь замок и, размахивая портфельчиком, проворно сбегает по ступенькам.
Я же уныло плетусь за ней.
С каким-то двойственным чувством я покидаю этот маленький уютный дворик, увитый виноградом. С одной стороны, я, конечно, восхищаюсь Зарой Сааковой. Железная девушка! Она — комсомолка, уже заседает на бюро, вершит большими делами. А я — еще юнец, хотя и работаю докером. Где мне было вступить в комсомол? В школе, как известно, не бывает комсомольской организации, а в порту сразу же пойти и подать заявление как-то неудобно.
Но, с другой стороны, думая о Заре Сааковой, я не могу согласиться с ее жестоким отношением к родному отцу. Не погорячилась ли она? Разве нельзя было как-то иначе поступить с ним? К тому же, разве обязательно, чтобы каждый бывший торговец стал классовым врагом?.. Угрюмый старик таким не выглядит…
Женщины на галереях, побросав свои дела, смотрят мне вслед. В таких домах ведь все знают друг о друге, вплоть до мельчайших подробностей, живут как бы одной семьей… По лицам женщин я вижу, что их разбирает любопытство: «Зачем приходил? Не кавалер ли Зары?»
Тут я вспоминаю о деньгах, переданных Сааковым для дочери, кидаюсь на улицу. Но «железная» Зара уже стремительно поворачивает на Станиславскую. В толпе только на мгновение мелькает ее красная косынка.
— Не знаешь, где Угрюмый старик? — спрашиваю я Романтика, придя в общежитие.
— Старички наши пошли гулять на берег. Скоро придут, — не отрываясь от книги, отвечает Романтик.
Сбросив сандалии, я ложусь поверх одеяла.
На соседнем топчане, скрестив ноги по-турецки, сидят Баландин и Карпенти и перекидываются от скуки в карты. К ним подходит Конопатый из артели Вени Косого, смотрит на карты, краснеет, спрашивает:
— Где это вы, черти, достали такие карты?
— Одесса-мама! — отвечает Баландин.
Карты у них какие-то заграничные — не то испанские, не то итальянские, — с голыми бабами на обороте.
Перед каждым из них высится столбик из копеечных монет. И где только они их набрали?
Это особенно интересует подошедшего к ним Чепурного.
— В лото играли на шахте, — объясняет ему Баландин.
Играют Баландин и Карпенти в «очко». В банке у них не то пять, не то семь копеек.
— Может — сыграем? — предлагает Чепурной.
— Только на копеечные монеты! — строго предупреждает Баландин.
Чепурной и Конопатый роются в карманах, но ни у того, ни у другого не оказывается мелких монет. У Чепурного два пятака.
— А если сыграть на пятаки? — спрашивает он.
Баландин продолжает играть с Карпенти, молча указывая на висящее на стене объявление. Там написано, что распивать спиртное, приводить баб и играть в азартные карты в общежитии строго воспрещено. На спиртное, говорят, тетя Варвара еще смотрит сквозь пальцы, если не затевается попойка, а к картам — непримирима.
Старожилы еще помнят случай, происшедший в прошлом году. Во время карточной игры подрались две артели и чуть было не разнесли барак. К счастью, вовремя подоспели стрелки из охраны порта.
Конопатый уходит, а Чепурной стоит, рассматривает «интересные» карты.
— Может… в «козла» сыграем? — спрашивает Баландин. В голосе его чувствуется издевка.
Чепурной с презрением смотрит на него.
— Не мог назвать более глупой игры!..
— А что ты подразумеваешь под «умной»? — Баландин молча протягивает карту Карпенти, берет себе, бросает карты — у него, видимо, перебор — и швыряет в банк проигранные две или три копейки.
Чепурной не удостаивает его ответом, уходит.
Шахтеры, зажав рот рукой, смеются ему вслед.
Но в это время в барак входит тетя Варвара. Голова у нее повязана полотенцем. Третий или четвертый день у нее сильные головные боли.
Она по-хозяйски идет меж топчанов, на одном поправляя подушку, на другом — одеяло, смахивает крошки со стола, поднимает кем-то уроненную бумажку. Потом, закинув руки за спину, подходит к шахтерам. Долго смотрит на их игру. Я вижу, как у нее сужаются глаза и руки сжимаются в кулаки. Выхватив тряпку из-за пояса, она двумя короткими, точно саблей, ударами крест-накрест расшвыривает карты далеко по бараку и тем же неторопливым, полным достоинства шагом идет дальше наводить порядок в бараке.
С визгом Карпенти кидается собирать карты.
— Вот чертова баба! — придя в себя от изумления, ругается Баландин. — Ведь на копеечки играем!
Тетя Варвара оборачивается:
— А в другой раз — изорву твои похабные карты. С меня-то спрос небольшой!
— Да ведь на копеечки! — кричит Баландин.
— Знаю я твои «копеечки»! Во сколько их оцениваешь-то?.. В рупь?.. В два?..
— Да что ты, бабка, сошла с ума? — Баландин смотрит по сторонам, показывает на меня: — Вон хоть у него спроси!
— Ну да, в копеечки! — вступаюсь я за него.
— А ты не лезь не в свое дело! — срезает меня тетя Варвара.
— Да что ты в самом деле, бабка, никому не веришь? — повышает голос Баландин.
— Бабка, бабка! — передразнивает его тетя Варвара. — Ты бы, парень, врал бы у себя в Одессе-то. Мы здесь, в Баку, тоже не лыком шиты, видали таких залетных.
— Да что тут, право, за порядки у вас? — уже кричит Баландин.
— Тут, брат, матриархат! — отвечает ему Романтик, оторвавшись от книги. — Как скажет Варвара — так и будет.
— Вот дурачье! — Схватив пиджак, Баландин выбегает из барака.
Наспех сосчитав карты, за ним устремляется Карпенти.
В бараке все валятся со смеху. Даже Романтик оставляет книгу. Смеются до колик в животе.
Ай да тетя Варвара!
Открывается дверь, входят наши старички.
Я встаю, надеваю сандалии. Достаю из кармана деньги, чтобы вернуть Угрюмому старику. Не знаю, как передать ему мой разговор с его Зарой.
Глава четвертая
Я мучительно думаю, сравниваю: кто же самой трагической судьбы человек в нашей «бродячей артели»? Глухонемой, Угрюмый старик, Киселев?.. И прихожу к заключению: не они, не они, хотя у каждого свое горе. Скорее всего, это «Казанская сирота», Ариф Шарков. К тому же он и по возрасту тут старше всех, а главное — плохо видит.
Как-то в минуту откровенности он говорит мне, что у него пять процентов зрения. Да, это, наверное, так и есть. На улице Шарков осторожно переставляет ноги. Часто протягивает вперед руку, ощупывая заборы и стены складов. Или водит обеими руками перед собой, как это делают подслеповатые люди.
На работу или с работы Шарков обычно идет последним, замыкая шествие артели. Часто ему составляют компанию Глухонемой и Угрюмый старики.
Беда во всей этой истории с Шарковым еще в том, что ему приходится скрывать от окружающих свою слепоту. Не в бараке, конечно, — здесь ни от кого ничего не скроешь, — а на работе. Боится — придерется охрана труда, могут уволить. Потому он никогда не работает на носке груза, а стоит на подъемке.
Это тяжелая работа. Не зря на нее никто не зарится. Попробуй-ка за день перевалить на руках несколько тысяч пудов груза! Напарником же к Шаркову поочередно становятся все члены артели. Сегодня стою я. Грузим всяким барахлом, так называемым «смешанным грузом», пароходик, уходящий в Сальяны.
Для Шаркова работа на подъемке очень удобна. Он всегда надежно укрыт от посторонних трюмными стенами или же стенами склада, как, например, сегодня. Но удобства эти, конечно, относительные. Грузчик, работающий с паланом на носке груза, всегда имеет возможность отдохнуть, когда он устанет, покурить, когда ему захочется, не дожидаясь и времени перекура. А на подъемнике этого не сделаешь. Здесь все время надо ворочать мускулами — грузчики не станут ждать, пока ты прохлаждаешься.
Потому-то, видимо, у Шаркова такие сильные покатые плечи — он работает раздетым до пояса, — мощная грудь, налитые руки с перекатывающимися мускулами. К тому же — руки у него длинные, обезьяньи. Такой двинет — мало не будет. Убьет!
Вон он как цепко хватает мешок за углы, высоко поднимает свою половину. Мне остается только приподнять мешок с другого конца, и Шарков сильным рывком опрокидывает его на палан подошедшего грузчика.
Во время перекура я спрашиваю его:
— Что тебя заставило идти в грузчики, Шарков? Кем ты раньше работал?
Сняв с пояса фартук и накинув его на вспотевшие плечи, он садится спиной к стене. То же самое он советует сделать и мне. В мрачном, полутемном складе, простреливаемом сквозняками, легко схватить воспаление легких. Этого он боится.
— Когда мальчиком был, в гончарной работал, — рассказывает «Казанская сирота». — Горшки и кувшины делал. Тяжелая и грязная работа!.. Потом подрос — коробейником стал. Бусы и ленты продавал. Всю Татарию обошел пешком. Но тоже нищенская работа, лишней копейки не заработаешь. Стал лудильным делом заниматься. Неплохо жил. На одном месте не сидел. Сделал работу — торбу с инструментом за плечо и пошел себе дальше. В одной деревне лудишь посуду, в другой — чинишь и паяешь. Вот кислота и разъела глаза. Конечно, и трахомой болел. — Вздыхает. — Да, нелегко теперь Шаркову. Много деньга нужна!
— Зачем — много?
— Надо купить комнату. Баку — хороший город, здесь всегда найдешь кусок хлеба. Потом — жениться надо. Дорогой подарок надо сделать невесте, ее родителям, родне.
— Жениться?.. А разве у тебя нет семьи? Жены, детей?
— Была семья, да все померли: жена, два мальчика, одна дочка. Мать-старуха тоже померла. Знаешь, тогда после войны был большой голод на Волге. Совсем нечего было есть. — Помолчав, он говорит: — Надо теперь новую семью. Невеста — есть. Хорошая девушка. Шестнадцатый год пошел, под Казанью живет, в деревне. — Вздыхает. — Но дорого за нее платить надо.
— Калым, что ли?
— Калыма у татар нет, но подарок есть. Хотя — один черт!..
— А почему бы тебе не жениться на какой-нибудь женщине? Выбрать себе по возрасту?
— Зачем мне вдовушка? — Он смеется. — Вдовушка скоро станет бабушкой. Мне молодая жена нужна. Кто меня будет кормить, когда я стану стариком?.. Пока мои глаза видят — я жену прокормлю. Когда совсем ослепну — жена меня прокормит. Если будут детишки — они подрастут, тоже помогут слепому отцу. Ведь я, черт, сильный, еще сто лет проживу. Вот пошел мне шестьдесят третий год, а кто скажет, что Шарков старик? Никто не скажет! Руки — видишь какие, мускулы — видишь? Мне десять пудов пронести на спине — раз плюнуть. — Вздыхает. — Но, конечно, подарок дорогой. Большая деньга.
— Сколько же? — интересуюсь я.
— Триста рублей! Клади сюда еще за комнату пятьсот, на всякий шурум-бурум двести. Получится сколько? Тысяча получится, вот сколько.
— Да, тысяча, — говорю я.
— А где столько возьмешь? Большая деньга.
— А почему бы тебе с твоей силой не пойти работать в кадровую артель? Вон как много там зарабатывают! Меньше ста пятидесяти рублей никто не получает.
— Народ там шустрый. Видел — работают бегом. А я в двух шагах ничего не вижу. Плохи, брат, дела у «Казанской сироты».
Я задумываюсь над его судьбой. Да, Шаркову нужно много денег, чтобы на старости лет устроить свою жизнь. На одной зарплате тут ничего не сделаешь. Нужны дополнительные доходы.
Теперь я понимаю — не от хорошей жизни, придя с работы, он берет зембиль, набивает его кулечками и мешочками, в которых хранит рис, курагу, миндаль, кишмиш, что собирает в трюмах после разгрузки грузов, и идет в Черный город. У него там есть постоянные клиенты. В воскресные дни его можно видеть и на базаре. Сидит он там со своим нехитрым товаром под знойным солнцем до самого вечера. Чаще всего — продает все за полцены, но возвращается в барак веселый, возбужденный, звенит в кармане мелочью, ходит между топчанами, пристает ко всем:
— Не надо медь, серебро?
Охотники разменять деньги, конечно, всегда находятся.
Потом он рубли меняет на трешки и пятерки, а дорвавшись до червонца, прячет его в тайник в брючном поясе.
В брюках он всегда спит, боится, что украдут деньги.
«Сдалась ему невеста за трехсотрублевый подарок, — думаю я. — Когда он еще соберет столько денег?»
— Напиши письмо в Татарию, а? — точно следуя за ходом моих мыслей, вдруг просит Шарков. — Отцу невесты напиши! Скажи: триста рублей — большой калым. Шаркову три года собирать. Пусть сотню сбросит.
— Напишу, — обещаю я.
— Сегодня напиши.
— Могу и сегодня.
— Напишешь, когда придем с работы?
— Ладно, — уже совсем твердо обещаю я.
— Шарков в долгу не останется. — Он встает, надевает фартук и, став в дверях склада, кричит на всю пристань: — Давай работать, ребятка! Хватит курить!
Первым, припадая на правую ногу, входит Глухонемой старик, Иван Степанович. Он настороженно смотрит мне в глаза, точно испытывает: не сболтнул ли я про его «историю»?
Но я смело выдерживаю его взгляд. Эта пытка продолжается вот уж который день. При каждой встрече с Глухонемым стариком! Он ведь по-прежнему не слышит и не говорит.
Но тут в окружении остальных грузчиков нашей артели в склад входит Горбачев.
Сегодня у старшого, видимо, была удачная ночь. Он праздничный, в чистенькой сорочке, при галстуке, оживлен, весел.
— Выигрыш, старшой? — спрашивает Агапов, как-то ловко перемигнувшись с ним.
— Угадали, ребята. Выиграл у самого Кострова. Слышали про такого? — Горбачев устало машет рукой. — Где уж вам!.. У себя в Ростове он король бильярда. Частенько гастролирует. Баку — Тифлис — Одесса. И жена у него — этакая стервозная дамочка — недурно играет. На выигрыши только и живут. И живут, должен вам сказать, совсем, совсем недурно.
— И как долго играл? — спрашивает Агапов.
— С восьми вечера до восьми утра. Первые две партии я проиграл, остальные выиграл. Знатная была игра! — И старшой самодовольно улыбается, поглаживая свой галстучек.
— Король-то твой, считай, был дерьмовый! — режет правду-матку Киселев, но, видя вокруг осуждающие взгляды, замолкает.
Старшой багровеет и закидывает характерным движением руки за спину. Шагает взад и вперед перед нами.
— А мне и не с такими приходилось играть, как Костров. Вы что думаете — раз я старшой вашей «бродячей артели», так, значит, какое-нибудь дерьмо? Нет, ребята, ошибаетесь. Играл я со многими знаменитыми игроками. Даже с одним народным комиссаром! Портреты его часто печатаются в газетах.
Слова его производят впечатление.
— Кто же это может быть? — спрашивает Романтик.
— Ни к чему уточнять фамилию! — Горбачев многозначительно поднимает руку, требуя тишины и внимания. — Я играл даже с Маяковским — это было в его последний приезд в Баку.
— Это кто же таков — Ма-я-ков-ский? — спрашивает Киселев.
— Маяковский? Владимир Владимирович?.. — Старшой покашливает, чтобы не рассмеяться. — Стыдно не знать. Можно сказать, знаменитость.
— Не слыхал, — чистосердечно признается Киселев, «С легким паром». — Я, считай, год-то с небольшим бегал в школу. Да что знал, вскорости позабыл.
— А ты? — обращается старшой к Шаркову, «Казанской сироте».
— Какой там еще Маяковский? — щурится Шарков, наклонившись к Чепурному.
— А вы? — обращается старшой к Глухонемому и Угрюмому старикам.
Те виновато и беспомощно озираются по сторонам.
— Ну, был такой поэт, — говорит вызывающе Романтик. — Агитки писал за Советскую власть.
— Ну, как вы это про Маяковского не слышали!.. — Старшой смотрит на всех с сожалением. — Он еще в прошлом году застрелился.
— Ну, так бы давно и сказал! — точно отгадав загадку, радуется Агапов. — Слыхал, слыхал! Из-за какой-то бабы, писали.
— Из-за бабы!.. — Горбачев снова багровеет. — Эх вы, серость! «Любовная лодка разбилась о быт», а вы: «Из-за бабы!»
Он машет рукой и идет в конец склада. Снимает галстучек. Ложится среди мешков с миндалем и кишмишом, чтобы его никто не видел. Правда, строго всем наказывает, чтобы перед шабашем его разбудили. А то уйдут складские работники, закроют на все замки входы и выходы, тогда придется здесь заночевать. С ним такое уже случилось однажды.
Через некоторое время старшой подает голос:
— Слышь, ребята! Если спросят меня из Морагентства…
Агапов успокаивает его:
— Скажем, скажем: «Ушел на вокзал. На вербовку».
Тут раздается властный голос Шаркова:
— А ну, ребятка, давай работать!
Я становлюсь напротив него на подъемку. Первым подходит и покорно подставляет спину Глухонемой старик. Мы ему выбираем полегче груз, наваливаем на его палан кухонный стол.
После работы, разбудив старшого, — вспомнил о нем только Шарков! — я еще с полчаса болтаюсь на пристани, с ужасом смотрю на посадку пассажиров на наш грузовой пароходик, уходящий в Сальяны. Мест на его палубе, видимо, не больше чем на сто человек. А «баталию» у трапа ведет тысячная толпа.
Меня окликают. Я оборачиваюсь. Агапов машет мне рукой с палубы соседнего грузового парохода. Тот только часа два тому назад прибыл из Персии.
Агапов несет с парохода мешок с тремя большими арбузами. Подходит ко мне, говорит:
— Ребята подарили. Персидские арбузы! Сделай доброе дело — снеси их ко мне домой. Адрес я тебе дам — тут недалеко, на Красноводской.
— Снесу, конечно, — говорю я, помня, что я вечный должник Агапова, и даже радуюсь такому случаю. — Делать мне особенно-то нечего после работы.
— Ну и хорошо. А меня ребята зовут на шабашку.
Он достает огрызок карандаша, потрепанный блокнот, пишет адрес. Номер дома сперва ставит 17, а потом, рассмеявшись, переправляет на 23, качает головой:
— Надо же, забыл номер собственного дома! Старею.
Я сую записку в карман и взваливаю мешок на спину.
Агапов напутствует меня словами:
— Смотри, Докер, только не разбей мне арбузы!
— Не разобью.
И я иду к воротам.
Вахтер берет приставленное к стенке ружье, останавливает меня. Это меня сердит. Ведь хорошо знает каждого грузчика в лицо!
— Персидские арбузы? — спрашивает он, подозрительно косясь на меня.
— Нет, турецкие! — отвечаю я ему со всей дерзостью.
Но он не оскорбляется, а спокойно обходит вокруг меня.
— Знакомый матрос привез?
— Нет, незнакомый!..
Вахтер поверх мешка поочередно щелкает пальцем по всем арбузам.
— Два хороших, один — зеленый, — говорит он.
Я огрызаюсь:
— Много ты понимаешь! Персидские арбузы знаешь какие? Ел когда-нибудь? — И хочу сбросить мешок.
Но вахтер закидывает ружье на ремень, хлопает меня по плечу.
— Знаю, знаю. Иди себе и ешь на здоровье.
Я оборачиваюсь и невольно бросаю взгляд в конец пристани. Вижу Агапова. Он мне почему-то кажется неестественно напряженным. С чего бы это?..
На улице я кладу мешок на землю, пытаюсь развязать узел, но он крепко завязан. Я провожу рукой поверх мешка, ощупываю каждый арбуз в отдельности — арбузы как арбузы. Все круглые!.. Ощупываю со всех сторон мешок — мешок как мешок, ничего в нем постороннего.
Я взваливаю арбузы на спину и, успокоенный, теперь бодро шагаю по Большой Морской.
Но у кинотеатра «Эдисон» Агапов вдруг меня нагоняет. С ним какой-то парень. Кепка надвинута на глаза, руки засунуты в карманы брюк, погасшая папироска торчит в уголке его крепко сжатого рта. Где я его видел? Не на «пятачке» ли? Не за картежной ли игрой? Не из банды ли он «батьки Махно»?
— Знаешь, Докер, — говорит Агапов, — я, кажется, зря тебя побеспокоил. Тут вот свояк пришел. Пусть он и несет арбузы.
— Пустяки, я бы и сам донес, — говорю я.
Но парень в кепке властной рукой отбирает у меня мешок и закидывает себе на спину.
— А то хочешь — пошли с нами есть арбузы? Таких ты не едал. Персидские, — говорит Агапов.
Парень ухмыляется.
— Нет, спасибо, — говорю я. — Давно собираюсь в кино, я в кино пойду.
— Ну, будь здоров. — Агапов и парень уходят.
Я долго смотрю им вслед. Думаю: «Вот чертовщина! Что все это может значить?.. Зачем было выдумывать про шабашку?..» Но тут замечаю афишу у входа в «Эдисон». Идет американский фильм «Ревенгар». Нарисованы какие-то зверские лица ковбоев. Наверное, что-то про золотоискателей Клондайка.
«Не пойти ли на самом деле в кино?»
Я вхожу в кинотеатр и тут попадаю в такую давку, что сразу же забываю и про Агапова, и про его персидские арбузы.
Глава пятая
Шумит охрана труда! Никого не подпускают к пароходу! Что же могло случиться? Ах вон оно что: привезли хлопок из Персии. На этот раз не разрешают нашим грузчикам разгружать. Почему? Да потому, что тюки тяжелые, прессованы на восемь пудов. Предельная же норма носки груза, установленная недавно охраной труда, — шесть пудов.
Наши «бродяги», конечно, согласны: права охрана труда. На то и существует Советская власть, чтобы заботиться о своих грузчиках. Шутка ли сказать — восемь пудов! А ну-ка взвали такой тюк хлопка на спину Угрюмому старику или Карпенти, Агапову или Чепурному! Выдержат? Нет, свалятся. Вторую грыжу вряд ли захочет нажить Глухонемой старик.
Согласны и две другие сбежавшиеся к пароходу артели. Но не согласна артель Вени Косого. И не столько артель, сколько сам Веня. Вон как он машет своими пудовыми кулачищами, угрожая работникам охраны! Хорошо, что у нас Горбачев такой смирный. Мне кажется, что в эти минуты все наши «бродяги» хорошо думают о нем, хотя, конечно, у каждого имеются к нему претензии.
А Веня Косой все шумит! Обычно — все боятся его, исполняют его волю, дают ему лучшие и выгодные работы. Потому-то, говорят, со временем он и стал таким наглым и нахрапистым. И голос у него стал громовым. А тут — нет, не боятся! Спокойно выслушивают работники охраны труда его отборные ругательства и говорят: нет! В особенности своим независимым видом Веню Косого выводит из себя девушка в сиреневом берете, какая-то помощница начальника.
Разъяренный Веня Косой бежит жаловаться в Морагентство, Гусейну-заде. Боится упустить выгодную работу. Артель-то у него работает сдельно! Это ведь потом отразится и на его зарплате.
А тем временем приходят персидские грузчики, специалисты по хлопку. Их у нас в порту две артели. Работают они по договору и неподвластны нашей охране труда. Там, в договоре, даже есть оговорочка по этому поводу, насчет грузов, прибывающих из Персии. С их стороны, конечно. Это и дает им большие преимущества перед нашими грузчиками.
Персы — грузчики трудолюбивые. Артели их после гаджиевской, ударной, считаются лучшими в порту. Мужики они высокие, плечистые, один к одному. Но какие-то все пришибленные, невеселые. Не шумят, не смеются, не дурачатся, как грузчики наших артелей. Да и старшой у них какой-то жандарм, все время покрикивает на них и ругается. Вот бы к ним и нашего Веню Косого!..
Поставив на подъемку четверых человек, персы начинают выгрузку. Сразу видно — дело это им привычное. Ведь до приезда в Советский Союз они у себя в Персии в основном работали на хлопке и на рисе. Рис тоже ведь что-то весит! А у нас к тому же за выгрузку тяжелых грузов им платят по самым высоким тарифам. Хлопок персам сейчас как нельзя кстати. Скоро у них кончается срок договора: надо уезжать домой, сделать последние закупки. Ведь и приехали они к нам затем, чтобы заработать деньги, обеспечить себя на несколько лет. С работой у них там трудновато, да и платят копейки.
Артели расходятся на другие работы, по другим пристаням. Наша же «бродячая» остается. Что-то нам припасли, к концу дня обещают какую-то работенку. Наверное, что-нибудь такое, что может разорить другие, кадровые артели. Бревна, например, стекло или спички.
— Не перекинуться ли нам в картишки? — спрашивает Баландин у Карпенти. — А то чертова баба не даст поиграть дома.
— Пошли! — Карпенти подтягивает штаны, кивает Киселеву. — Поищем тень за пакгаузом.
Карпенти с Баландиным уходят. Проходит несколько минут.
— Нешто мы хуже других? — Киселев толкает Шаркова в бок. — Пойдем-ка и мы в холодок.
Я встречаюсь с ним взглядом. Он отводит глаза и густо краснеет. Нечего сказать, схитрил!
Шарков, конечно, охотно соглашается с ним, и они тоже идут искать «тень». Интересно, когда это они успели договориться с шахтерами? Судя по всему, разок-другой они уже успели перекинуться в картишки. Вот черти!
Бродить по пристани уходят наши старички.
Я же снимаю рубаху, наматываю ее на голову и ложусь загорать, подставив спину солнцу.
Позади меня сидят Чепурной и Романтик. Они о чем-то беседуют. Сперва я не обращаю на них внимания. Но потом, когда Чепурной повышает голос, невольно прислушиваюсь.
— Да и кулака б я не трогал, — говорит Чепурной. — Он тоже мужик. К тому же хозяйственный мужик! Хлеб-то у него, товарищ Рамантек?
— Чудак! — добродушно отвечает ему Романтик. — Вот потому-то его и хотят раскулачить.
— Терпит Советская власть старых спецов? Инженеров, профессоров? Терпит!.. А почему? А потому, что своих-то нет. Так и кулака надо б терпеть. Он тоже спец в своем деле. Профессор.
— Пока колхозы набирали бы силу?.. Старая байка! — смеется Романтик. — Об этом только и мечтают правые уклонисты. А кулак тебе такое показал бы!..
— А ну тебя к черту с твоими уклонами! Тьфу! — плюется Чепурной и вскакивает. — Пойду-ка лучше сыграю в картишки. — И уходит.
Не поднимая головы, я спрашиваю:
— О чем это вы?
— Да все о том же — о жизни! — Романтик вздыхает и тоже уходит. Я поднимаю голову. Он прячется в уголок. Садится на корточки. Достает из кармана книжечку.
Я кладу голову на руки и, прикрыв один глаз, смотрю в щель между досками. Там, внизу, вокруг позеленевших бревен, плещутся иссиня-изумрудные волны. Рыщет поверху мелкая рыбешка. Я нащупываю в кармане хлебную корку, крошу ее, бросаю вниз. Молнией, со всех сторон, на хлеб кидаются мальки. Вода прозрачная, и видно, как они дерутся из-за каждого крохотного кусочка.
Я переворачиваюсь на спину. Прикрыв лицо кепкой, наслаждаюсь солнцем и особенно — тишиной. Но только какое-то время. Потом отовсюду до меня доносятся шумы.
Вот грохочет лебедка, слышно яростное шипение пара. «Вирай, вирай помалу!» — кричат на одном из пароходов. Ему вторит «майна» на другом. Мерно стучат копыта лошадей по пристанским доскам — гонят вагонетки. С какой-то далекой пристани доносится веселая «ялла» гаджиевских грузчиков-ударников. Перекликаются резкими гудками буксиры. Да и волны яростно, оказывается, бьются о пристанские сваи.
Я делаю для себя открытие: оказывается, человек с закрытыми глазами больше слышит, чем с открытыми! Не потому ли слепые так хорошо ориентируются по всяким шумам и почти всегда безошибочно переходят улицу в безопасном месте?
Истошно короткими гудками басит пароход, просит освободить место у причала. Я приподнимаю голову. Это подходит «Иран» к 16-й пристани.
Но тут сзади меня тормошат. Это — Шарков, «Казанская сирота».
— Давай, какая у тебя есть мелочь! — говорит он. — Знаешь — заставили шахтеров сыграть в картишки! У них много деньга! Я вот такую пачку видел у Баландина.
Я достаю из кармана всю мелочь, выбираю из нее серебро, а медь протягиваю Шаркову.
На ощупь перебрав монетки, он возвращает их мне:
— Ты серебро давай! Гривенники давай! На медяшки сегодня они не играют.
«Так, значит, была права тетя Варвара?» — усмехаюсь я про себя и, взяв у Шаркова медь, отдаю ему серебро.
Он бежит от меня и не спотыкается! Вот чудо!
Я снова ложусь лицом вниз, подставив спину жарким лучам солнца. И, видимо, некоторое время дремлю.
Снова меня тормошит Шарков.
— У тебя легкая рука! Смотри — выиграл три рубля!. — Он звенит серебром. Садится рядом на корточки. — Может, так и на калым соберу? — Смеется. — Как думаешь, скоро придет ответ из Казани?
— Рано еще. Мы же только послали письмо.
— В карты мне везет!
Прибегает и возбужденный Чепурной. Этот выиграл что-то около семи рублей.
— А кто там у вас проигрывает? — спрашиваю я.
— Да шахтеры! Совсем не умеют играть. И Киселев немного проиграл, — говорит Чепурной.
— И мне, что ли, попытать счастья? — говорю я, вставая. Разматываю с головы рубашку.
— Пойди, пойди, лишний рубль не помешает! — и Шарков сует мне в руку взятое серебро.
Но тут появляется наш старшой. Говорит:
— Собирайтесь, ребята, на шестнадцатую пристань. Пойдем разгружать «Иран».
Я почти что угадал, какая работа может быть припасена для нас. Правда, это не бревна, не соль, не спички, от которых грузчики бегут, как черт от ладана. Но такой же малопочтенный груз, хотя… всего-навсего живые петушки и курочки. Да, да, самые настоящие петушки и курочки, кудахтающие в клетках, которыми заставлена вся палуба «Ирана». У них красные гребешки, а сами — беленькие-беленькие, без единого пятнышка на перьях! Везли их из самой Америки, чуть ли не вокруг света, потом на машинах — через Персию до порта Пехлеви, а оттуда — к нам. Говорят, ценная порода, куплена специально для колхозов.
Представитель таможни, собрав всех нас на палубе, по этому поводу держит целую речь. На пароходе и на пристани всюду поставлена усиленная охрана: местная — какие-то подслеповатые старички с древними берданками, пароходства — бойцы в полугражданской, полувоенной форме, больше похожие на пожарных, но с винтовками, и пограничники — бравые ребята с карабинами.
— За каждого цыпленка плачено десять рублей золотом! — говорит с пафосом представитель таможни. Мужик он какой-то потешный, криворотый и кривобокий, в потертом костюме, с вылезшим из воротника галстуком, в старенькой, выцветшей на солнце форменной фуражке. — Эта порода называется «леггорн». Запомните?.. Лег-горн! Лег-горн! — рубит он, постукивая носком ботинка, точно произносит слова команды: «Раз-два, раз-два!» — Лег-горн, лег-горн!
— Лег-горн, лег-горн! — повторяем мы за ним, давясь от смеха.
— Смеяться нечего! Что тут смешного? — кричит он на нас, дернув себя за галстук, который еще больше вылезает у него из воротника. — Так вот — леггорны! — Он гипнотизирующе смотрит на нас. — Порода эта отличается высокой яйценоскостью. То-то разбогатеют наши колхозы!.. Каждая курочка дает до двухсот яиц в год, а рекордсменки — и все триста! Это вдвое больше возможностей наших отечественных курочек. — И в таком роде он продолжает просвещать нас, пока Чепурной не прерывает его:
— Так это, выходит, золотые курята, товарищ начальник? — Скосив на него левый глаз, Чепурной, усмехаясь, почесывает себе подбородок. — Может, они и золотые яички будут носить для колхозов?
Тот рад уцепиться за «золотых курят», не заметив иронии Чепурного.
— Нет, не золотые, а брильянтовые курята! — повышает голос таможенник, поднявшись на носки. — А почему брильянтовые, спросите вы, товарищи грузчики? — Он снова дергает себя за галстук, который на этот раз, как дрессированный, влезает обратно в воротник. Вот чудо! — Да потому, что до места довезли только третью часть этих цыплят! Остальные подохли в пути. Каждый цыпленок теперь ценится в двадцать пять — тридцать рублей золотом! Шутка ли сказать!
— Брильянтовые цыплята! — ахают вокруг.
— Считай, тогда в колхозах наступит райская жизнь? — снова язвит Чепурной. — Брильянт — он дороже золота! — Он все почесывает подбородок, с усмешкой глядя на таможенника.
А тот ничего не замечает! Радуется себе!
— Вот именно — брильянтовые!.. — Даже потирает себе руки! — Потому попрошу вас, товарищи, проявить к брильянтовым цыпляткам человечность! Народ вы аховый, поднял да бросил. Знаю вас! — Он грозит нам пальцем. — Не кидайте и не швыряйте клетки!
Тут голос подает Баландин:
— Скажи, товарищ начальничек… — Он обворожительно улыбается во весь рот, на зависть всем выставив сахарной белизны зубы. Таких ни у кого в артели нет. Да и во всем порту я не видел.
— Что тебе? — грозно покрикивает на него таможенник, видно оскорбленный его фамильярностью.
Баландин, продолжая улыбаться, делает полшага вперед.
— Вот если пожарить эти «леггорны» — на сливочном масле, конечно! — так они по своему вкусу будут похожи на наши расейские курочки?.. Или у них другой вкус?.. Американский?..
— А ты вот попробуй! — подает голос Агапов. До этого его не было слышно.
Вокруг все ржут. Смеется даже Глухонемой старик.
Таможенник багровеет.
— Ваша глупая шутка совсем здесь неуместна! — обрывает он Баландина и обращается к старшому: — Горбачев, ты головой отвечаешь за каждую курочку!
И уходит разъяренный, выставив вперед правое плечо.
А Баландин кричит ему:
— А еще бы, товарищ начальничек, интересно спросить: сколько курочек подохло на самом деле и сколько сожрала команда парохода?
— Ну, ну! — раздается окрик с капитанского мостика. — Смотри, герой, как бы тебя не вышвырнули за борт.
Но старшой опережает назревающий скандал, дает команду начать выгрузку.
Мы с Киселевым подходим к одной из клеток. «С легким паром» умильно смотрит на цыплят, лезет в карман, достает хлебца, крошит им.
— Скажи-кось, какая заботушка о колхозах! Неужто эту породу разведут и у нас в деревне?
— А почему бы нет? — говорю я. — Сперва их разведут в другом месте, потом раздадут по колхозам. Может, и в ваш колхоз.
— Н-да! — вздыхает «С легким паром». — Взяли, што ли? — Он берется за низ клетки, приподнимает свой конец.
— Взяли! — говорю я, берясь, по его примеру, тоже за низ клетки.
Так, на руках, мы бережно несем клетку по палубе.
Баландин позади нас хохочет, орет:
— Ребята, проявим к цыпляткам человечность?
— Проявим! — отвечает ему Карпенти, тоже заливаясь смехом.
Схватив клетку, они бегут по палубе и пристраиваются к нам на трапе.
Вернувшись что-то около одиннадцати в общежитие, я вижу во дворе Киселева: сидит себе на скамейке, скучает. Оказывается, ждет меня. Протянув мне два письма, говорит тревожно.
— Приходил этот криворотый из таможни. И начальничек пристани. Допрос учинили нашим.
— А что случилось? — Я подхожу к свету, смотрю на конверты. От Виктора и Топорика — Сашко.
— Да с пристани, вишь ли, унесли две клетушки с цыплятками. Может, знаешь, чья работенка?.. По четырнадцать штук в каждой!
— Понятия не имею! — Подозрение у меня сразу же падает на Баландина. — Наши все дома?
— Все. Недавно повечеряли и полегли спать. Правда, Баландин со своим дружком малость еще побарахлили. Все сокрушались: курятинки заморской не попробовали! Не они унесли клетушки!.. Но тоже дрыхнут. Да-а-а, — вздыхает Киселев. — Народец! Я бы этих гадов!.. — От возмущения он не знает, какую бы кару придумал ворам.
— Кто же мог все-таки унести? — вслух размышляю я.
Но Киселев не слышит меня, сам размышляет:
— Двадцать восемь заморских несушек — это, считай, целый капитал. И у меня были курята. Так, поверишь, — пятидесяти яиц не давали в год. А тут тебе двести али триста штук!
— Кто же все-таки мог утащить цыплят?.. Задача! — Я вхожу в барак. Подсаживаюсь к столу. Хорошо, что тихо, все спят. Рядом садится Киселев.
— Надоть думать, пристанские. Кому еще? Как унесешь при такой охране? Не иголка чай…
Но я уже не слушаю Киселева, читаю письмо от Виктора. Оно меня очень тревожит…
«Ты не знаешь, что творится с Ларисой? Она мне пишет какие-то странные письма. Кто там в Москве заморочил ей голову любовью»? Нашла время для любви, дура!..
Она пишет, что сделала для себя открытие: она красивая! За нею, видите ли, ухаживают! Она ведет светский образ жизни, шляется по театрам, кино, паркам, кафе! Ей уже предложили руку и сердце (вот болваны!) один молодой врач, один бывший нэпман, один студент, и у нее есть еще двадцать других поклонников! Как тебе все это нравится? Может — она уже целуется с кем?
Она пишет, что раздумала подавать на языки, хотя туда совсем нетрудно поступить, а подала в театральный, по совету своей тетушки — этой Марины Пржиемской!
Была в Баку девка как девка, а в Москве выкидывает фортели. Мечтает стать киноактрисой! Ей не дают покоя лавры американских «звезд»! Что делать с этой дурой — не знаю, немедленно напиши, дай телеграмму».
С минуту я сижу ошарашенный письмом. Ай да Лариса! Ничего не скажешь — выкинула номер. И откуда она взяла, что красавица, кто это вбил ей в глупую башку? Смех один — и только!
И тут же пробую сочинить телеграмму, чтобы с утра пораньше снести на почту. Пишу: «Надо выехать Москву заставить поступить на языки».
Не радует меня и письмо Топорика. Оно на трех страницах, очень подробное, но до смысла мне никак не дойти. Он волновался, наверное, когда писал, и меньше всего думал о смысле. А может быть, дело не в нем, а во мне? Уж очень я устал сегодня, голова гудит, и плечи болят, и так хочется спать! Сумасшедший же денек выдался!
Но в общем можно догадаться, о чем пишет Топорик. У него там какие-то нелады на шахте, кого-то он уличил в жульничестве, и вот теперь на него гонения.
Не раздеваясь, я ложусь поверх одеяла.
Эх, Топорик, Топорик! Что с тобой делать?
Да, рискованно было его одного отпускать в Донбасс, хотя там у него есть родственнички. Надо было или вместе с Виктором отправить его в Ленинград, или оставить в Баку. Докерили бы вместе!
Тут, видимо, я засыпаю.
Среди всяких снов — в который раз! — мне ночью снится «Бой на баррикаде». Но, в отличие от прошлых снов, сегодня я отчетливо вижу город, в котором нахожусь. Медленно я бреду по его широким улицам, мощенным удивительно гладким зеленоватым диабазом. «Хорошо бы таким камнем замостить улицы Баку, — думаю я, — а то арбы и дроги сильно грохочут по булыжнику. И пыли тогда было бы меньше при нашем бакинском норде». С интересом я поглядываю по сторонам: всюду — красивые дома с причудливыми островерхими крышами, утыканные башенками и флюгерами всех размеров, и магазины, магазины с громадными светящимися вывесками. Вывески как будто бы написаны по-немецки, но, когда я начинаю их читать по слогам, они звучат на каком-то другом, незнакомом мне языке.
Я миную площадь с высокой колонной, на макушке которой высится вздыбленный конь с всадником, и тут вижу улицы, веером расходящиеся во все стороны. По ним идут тысячные толпы с плакатами и транспарантами. Это забастовщики: докеры, шахтеры, металлисты.
Я оглядываюсь по сторонам, ищу полицейских, но нигде их не вижу.
«А, гады, — радуюсь я, — сдрейфили на этот раз? Испугались народного гнева?.. Да, такой демонстрации вам не приходилось видеть. Теперь — все! Теперь — народ возьмет власть в свои руки!»
И вдруг — смятение в передних рядах. На одних улицах народ шарахается в сторону, на других — начинает строить баррикады. Из разбитых витрин выволакивают мешки, ящики, бочки.
Я оборачиваюсь — и с ужасом вижу: со стороны площади, извергая пламя из пасти, несется сотня кровавых собак. Я пытаюсь кричать — и не могу. Я пытаюсь бежать — и не могу сдвинуться с места.
Самая большая кровавая собака бросается ко мне и с разлету хватает за руку выше локтя. Я чувствую, как ее зубы все глубже и глубже вонзаются в меня и доходят до кости.
«Это же главная кровавая собака! Это же Зеверинг!» — Я снова пытаюсь кричать, но крик застревает у меня в горле.
Просыпаюсь я от боли в отекшей руке. Я весь в поту. Сердце сильно колотится.
Медленно я раскрываю глаза. Долго не могу прийти в себя. Потом — оглядываюсь по сторонам. В бараке полумрак. Видимо, полночь. Все спят. Даже Глухонемой старик! С недавних пор он тоже стал крепко спать. А жаль! Так хочется кому-нибудь рассказать про этот необыкновенный сон. Сейчас же! Пока не забыл!
В отчаянии я кладу голову на подушку и снова засыпаю.
Глава шестая
Мы идем с Шарковым на пустырь. Играют здесь за чахлой акацией, в ложбиночке. Игроков человек восемь. За ними стоят и сидят еще человек десять. Эти, надо думать, случайные зеваки. У них скучающие, безучастные лица.
Банкует Баландин. Перед ним лежит гора мятых рублевок. Но много трешек и пятерок. Мелькают и червонцы. В банке, наверное, рублей семьдесят или около этого.
— Бери карту, — шепчет «Казанская сирота» и толкает меня в середину круга.
На нас цыкают, велят садиться и ждать очереди.
Раза два банк рвут по частям. Но небольшой остаток все же оставляют. И Баландин терпеливо его растит. Играет он весело, так и сыплет шутками.
Того не скажешь о его кореше — Карпенти. Хотя он тоже может быть весельчаком! Но при картежной игре он удивительно меняется. Лично у меня от его тяжелого взгляда всегда болит голова, рябит в глазах. Видимо, сейчас он уже вышел из игры и занят только тем, что считает и пересчитывает деньги в банке, собрав их в кепку.
— Карту нам, — то и дело канючит Шарков, но ему велят ждать.
Он ругается по-татарски и от нетерпения опускает мне кулак на спину. Тяжелый кулак, ничего не скажешь!
Но вскоре очередь Шаркова все же подходит. От радости он сразу ставит десятку. Берет карту и, зажав ее в ладони, водит перед самым носом. Наклоняется ко мне. Восьмерка пик! Берет вторую карту. Водит перед носом. Показывает мне. Семерка бубен! Задумывается. Есть из-за чего. И решительно тянется за третьей картой. Дама червей! Восемнадцать!
Снова его тяжелый кулак опускается мне на спину. На этот раз от радости.
Баландин открывает свою карту. Десятка пик! Берет карту. Шестерка червей. Шестнадцать! Что он еще откроет? Открывает бубнового короля! Двадцать!
Вокруг орут, хохочут, кричат, издеваются над Шарковым.
— Эй, мордвин, нос подвинь! — кричит Баландин.
— Брось, ребятка! — сердится Шарков и внимательно щурится на окружающих, хотя это ему совсем и ни к чему.
— Может — отыграешься? — Право Баландина забрать банк, но он великодушно предлагает продолжать игру.
Шарков соглашается. Партнеры — тоже: уж больно большой банк, жаль с ним расставаться.
Начинается новая партия. На этот раз с Шаркова, слева направо.
Карпенти пересчитывает банк. Там восемьдесят пять рублей. Баландин бросает в кучу еще пятнадцать. В банке — сто рублей! Или его сорвут, или же Баландин наберет триста рублей.
Шарков достает двадцать рублей. Берет карту. Вторую. Третью. Четвертую! Три короля и дама! Тянется за пятой — туз! Перебор!
Швыряет карты Баландину в лицо. Тот хохочет. И мы идем домой.
Но на полпути Шарков останавливается. Что ему еще взбрело в голову? Я пытаюсь его увести. Но он упирается. Потом — поворачивает обратно.
— Ну и шут с тобой! — кричу я ему в след. — Что я тебе — нянька?
У барака я встречаю Киселева. Рассказываю о проигрыше Шаркова.
— Продуется наша «Казанская сирота»! Пошли выручать! — Он хватает меня за руку, и мы бежим на пустырь.
Игра в разгаре. В банке триста сорок рублей. Идет последний круг. Теперь справа налево.
Деньги отсчитаны. Сложены в кепку. Придавлены камнем.
Только Карпенти хмуро смотрит из-под бровей, не меняя выражения лица. Остальные же выглядят безумцами с лихорадочными глазами.
— Чтобы веселее было играть, — говорит Баландин, — отдаю банк за полцены. Рубль ставишь — два берешь! Два проигрываешь — рубль даешь! Кому карту?
Да, заманчивые условия. Где еще найдешь такого щедрого банкомета?
Лицо у Киселева становится до невозможности багровым. Дрожащей рукой он лезет за пазуху, достает деньги.
Ставит двадцатку — и проигрывает.
Теперь мне приходится тянуть за рукав обоих — Шаркова и Киселева.
Но они смотрят на банк, как завороженные, на все мои просьбы идти домой отвечают что-то нечленораздельное. А потом Шарков как шуганет меня правой рукой. Лечу я шага на три, но удерживаюсь на ногах. Вобрав голову в плечи, растопырив руки, точно готовясь к драке, он расшвыривает соседей, лезет в середину круга, ругает Баландина последними словами, мешая русскую и татарскую речь, требует карту.
Баландин, протянув в левой руке колоду, продолжая широко улыбаться, говорит:
— Только чур: деньги на кон!
Шарков, задыхаясь от волнения, лезет за пояс, достает из потайного кармана платок с деньгами, швыряет его Карпенти.
«Он с ума сошел!» — с ужасом думаю я.
Карпенти пересчитывает деньги: семьдесят рублей!
Баландин дает карту, берет себе.
Киселев — слева, я — справа смотрим на карту Шаркова. Дамочка бубен! Неважнецкая карта!.. Потом к нему идет семерка треф, король червей и десятка пик. Пе-ре-бор!
Вокруг все ахают, но тихо, деликатно. И Шарков не ругается. Притихший, нашептывая что-то по-татарски, молитву, что ли, он вылезает из сомкнувшегося вокруг Баландина круга, уступая место Киселеву, «С легким паром».
— А с тобою, друг, мы сыграем вот так: один к четырем, — говорит ласково Баландин, заглядывая ему в глаза. — Проигрываешь — плати рубль, выигрываешь — бери четыре. Согласен, друг?
— Неужто говоришь правду? — как безумный кричит Киселев, ставит тридцатку… и проигрывает!..
Все поднимаются. Играть с Баландиным, конечно, бессмысленно. То ли ему и на самом деле идет такая карта, то ли он жульничает, но очень тонко и умело. Но на жульничестве его никто не ловил. Играет как будто бы честно.
Вот только не нравится мне роль Карпенти в игре. При копеечном банке — он самый активный игрок, шумит, кричит больше всех, а как только затевается большая игра, он сразу же проигрывает свои несколько рублей и потом тихо сидит до самого конца, исподлобья глядя всем в глаза, считая и пересчитывая банк, выполняя роль непрошеного помощника банкомета. Он, конечно, ничего не подсказывает Баландину, не подает ему никаких знаков — это бы сразу заметили, — и все же Карпенти в чем-то главном помогает Баландину. А в чем — мне не угадать.
А Баландин, уминая деньги в кепке, говорит, подзадоривая всех:
— Чужие деньги мне не нужны. Отдам банк задарма. За сотню! Кто хочет?
— Врешь, Баланда! — кричит Шарков, размахивая перед его носом кулаками.
— Ей-богу! — божится Баландин. — Тут рублей шестьсот. Ставь сотню и рви банк!
«А начали играть по копейке!» — снова с ужасом думаю я, глядя на деньги, сложенные в банке.
Но рвать банк за сотню находится много смельчаков. Еще бы! Можно сразу стать богачом, не к чему тогда год работать в порту.
У кого еще есть деньги — разбегаются в разные стороны и, бешено оглядываясь друг на друга, но в то же время не выпуская из виду Баландина, следя за каждым его движением, роются в своих одеждах, доставая спрятанные капиталы.
Первым играет нетерпеливый Шарков. Карта к нему на этот раз идет хорошая — восьмерка треф и девятка бубен. Но в каком-то сумасшедшем угаре он тянется за третьей картой. Ахаю я, ахают все! Почему «Казанская сирота» вдруг решает взять прикуп к семнадцати — остается для всех тайной.
К нему идет шестерка пик. Перебор!
Но Шарков вдруг отшвыривает третью карту, кричит:
— Я, ребятка, эту карту взял против своей воли!
— Не сошел ты с ума? — в наступившей тишине спрашивает Карпенти, как-то нехорошо посмотрев на Шаркова.
— Против воли, против воли! — кричит Шарков, все больше ожесточаясь, и пытается вырвать свои деньги из рук Карпенти.
Но над ним смеются, жестоко смеются — и игроки и зеваки, а больше всех Баландин, — и Шарков, со слезами на глазах, отходит в сторону.
С ходу рвет банк Киселев — та же история, проигрыш!
Схватившись за руки, Шарков и Киселев ревут, как дети, положив голову друг другу на плечи. Заплачешь! Ведь я знаю, с каким трудом им достались эти деньги.
Обозленные, рвут банк и остальные. Недобор. Перебор. Перебор. Перебор. Недобор. Недобор. Перебор.
Последним играет Конопатый. До этого, не сводя алчных глаз с банка, затаив дыхание, он только смотрел, как играют и продуваются другие. А тут решился сам попытать счастья.
Но и ему не везет. Он тоже перебирает: берет к шестнадцати очкам девятку бубен!.. Карпенти не успевает дотянуться до его денег, как Конопатый хватает их, пытается встать и бежать. Его ловят тут же, не дав даже подняться на ноги. Сунув деньги за пазуху, Конопатый орет благим матом:
— У него дурной глаз! Дурной глаз! Дурной глаз!
— У кого это дурной глаз? — изменившись в лице, спрашивает Баландин, собирая деньги в кепку. Впервые я вижу его неулыбающимся. Он выглядит так странно! Точно надел маску.
Конопатый хватает Карпенти за грудки. С его силой гориллы он ведь может этак и душу вытрясти. Но Карпенти ловким ударом бьет его снизу по руке, потом таким же коротким ударом под подбородок валит навзничь. Вскочив на ноги, Карпенти прижимает локти к бокам, готовый ко всяким неожиданностям.
Вскакивает Баландин, схватив кепку с деньгами.
Шарков подбегает к нему и, угрожающе размахивая кулаками, требует:
— Верни мой деньга! У твоего кореша дурной глаз!
— Дурной, дурной! — кричат вокруг, и громче всех — Киселев. — Верни деньги!
— Он, братцы, гипнотизер! — орет благим матом Конопатый. — Они оба жулики! Они и курочек украли на шестнадцатой пристани! Усыпили охрану!
— Жулики! Жулики! — кричат вокруг, но на курочек никто не обращает внимания. — Где это видано — собрать такой банк!
— У них крапленые карты! — уже встав, орет Конопатый, на всякий случай отбежав в сторону.
За ним кидается Карпенти. Все видят, как он достает из кармана складной шведский нож, на ходу раскрывает его, точно разламывая пополам. Штучка здоровая! И сверкает, как зеркало!.. Конопатый оборачивается, с ужасом в глазах отшатывается назад от блеска стали, но тут же нагибается, хватает первый попавшийся под руку камень и запускает его в своего преследователя. Камень острым углом, точно бритвой, рассекает щеку Карпенти. Кровь заливает его лицо. Он останавливается, словно встретив стену.
Тогда Баландин, рванув себя за ворот рубахи, сует полную денег кепку за пазуху и бежит на выручку друга. Выхватывает из-за пояса финский нож. Этот — не надо раскрывать!
Но за ним с криком «Жулики, жулики!» бросаются Киселев и Шарков, потом — еще человек пять продувшихся из артели Вени Косого. Они нагоняют Баландина и окружают его. Тот, размахивая финкой, пытается проложить себе дорогу к Карпенти. Подбежавший Конопатый сильным ударом выше локтя выбивает у него нож из руки. Киселев поднимает его и сует в карман.
Баландин ревет каким-то звериным воем, схватившись за локоть, и тут же получает такой удар от Шаркова в грудь, что кубарем летит на землю. Остальные бросаются на него и начинают топтать ногами. А Киселев хватает Баландина за шкирку, ставит на ноги и новым ударом валит на землю, отбросив его шага на четыре.
Схватив камни, Конопатый и Киселев бегут к Карпенти… но тут происходит неожиданное!.. «Зеваки» — их человек десять, что ли? — безучастно наблюдавшие за игрой, а потом за начавшейся дракой, кто с палкой, кто схватив камень, а кто вдевая пальцы в кастет, — нет, не бегом, а какой-то вихляющей походкой! — идут им навстречу, готовые к бою. Кто мог знать, что это дружки Баландина и Карпенти?
Но отступать уже поздно. Наши грузчики все кидаются на помощь Киселеву и Конопатому. Тоже хватают что попало под руку.
— Деньги! Деньги, Гарегин, возьми у него! — кричит Шарков, указывая на лежащего Баландина.
Я бегу к Баландину. Но, услыхав крик Шаркова, тот мгновенно приходит в себя, садится, а потом, покачиваясь, встает на ноги.
Ах, плевать на деньги!.. Я поднимаю подвернувшуюся под ноги какую-то железину и бегу на помощь своим, которые уже схватились с «зеваками», молотя друг друга чем попало по голове, или же катаются по земле, захлебываясь пылью, рыча как звери.
Я ищу глазами Карпенти, но того уже нет среди дерущихся. Пропал! И тут же вижу, как наискосок через пустырь, в сторону Черного города, бежит Баландин, скрестив руки на груди.
Сзади я получаю такой удар по затылку, что врезываюсь носом в землю.