Глава первая
— Гарегин!.. Эй, До-о-о-ке-ер!.. — кричит Агапов в трюм. — Вылезай наверх! Встречай своих землячков.
— Каких это землячков? — кричу я ему из трюма, отцепив груз и бросив строп на крюк шкентеля. — Давай, вирай!
Но Агапов уже исчез из проема трюма.
— Чертов стропальщик! — ругаюсь я. — Вира, вира!
Но лебедка молчит, не грохочет. Тогда я поднимаюсь по трапу на палубу. Конечно, на лебедке никого из матросов. И Агапов вместе с ними торчит у борта. А на пароход гуськом по трапу спускается большая группа необычных пассажиров. Это долговязые рыжеватенькие и белобрысые парни в юнгштурмовках. У каждого в руке небольшой чемоданчик. Трое несут барабаны вроде наших пионерских.
Помощник капитана встречает их на палубе поднятием сжатого кулака, приветствует:
— Рот фронт!
Пассажиры в юнгштурмовках дружно отвечают ему:
— Рот фронт! — и тоже поднимают сжатые кулаки.
«Да это же немецкие красные фронтовики! — соображаю я наконец. — Вот чудо — живые красные фронтовики!» Читать о них мне приходилось в газетах, а вот видеть, к тому же так близко, — нет, хотя они в Баку часто приезжают в последнее время. Вот недавно, например, приезжала делегация, привезла знамя газеты «Роте Фане» бакинским нефтяникам.
Из трюма высовывается Романтик:
— Что это за иностранцы, Гарегин?
Я с гордостью отвечаю:
— Красные фронтовики. Из самой Германии!
Романтик исчезает, чтобы через минуту вытащить всех наших на палубу. Но тут уже толпятся грузчики из артели Вени Косого. Сегодня мы опять работаем вместе. Они — на подноске груза из склада, мы — на укладке в трюме. Часа через два пароход должен уйти в Красноводск.
Ребята окружают немцев, кричат:
— Рот фронт! Рот фронт!
Те улыбаются, говорят что-то нашим, хлопают их по плечу.
Романтик лезет вперед, спрашивает у немцев:
— Скоро вы у себя дадите по шапке буржуям?
Немцы не знают русского, потому не понимают Романтика.
Я чуть-чуть понимаю по-немецки, но не настолько, чтобы решиться переводить. Потому я молчу.
А Романтик под хохот грузчиков, яростно жестикулируя, все громче и громче повторяет свой вопрос, точно вокруг стоят глухонемые, и строит уморительную рожицу, пытаясь из себя изобразить буржуя. Шарков напяливает ему на голову свою рваную шапку, обнажив здоровенную дулю на голове, залепленную пластырем, — след от недавней драки на пустыре. А Киселев — у этого совсем уж пиратский вид! — ловким ударом сбивает шапку далеко на палубу.
Вокруг раздается такой хохот, что к нам сбегаются грузчики и матросы с соседних пароходов.
Немцы наконец-то соображают, в чем дело, смеются вместе с нами, кричат:
— Verstehen! Verstehen! Да, да, понимайт! Bald, bald!.. Как это!.. Ошень скор!
Тут многие лезут к ним с вопросами насчет мировой революции.
Киселев ищет меня глазами в толпе — вернее, одним глазом, второй у него прикрыт рассеченной и вздувшейся бровью, — кричит:
— Докер, может, побалакаешь по-ихнему?
И с чего это он вздумал, что я говорю по-немецки? Ах да, ведь я как-то при нем и Агапове неосторожно обмолвился об этом! Вот теперь и наказан!
Я чувствую, как у меня начинают гореть уши.
А Киселев хватает за руку главного у немцев, с гордостью указывает на меня:
— Наш Докер! Вскорости махнет к вам в неметчину!
— Wer ist Doker? Wer ist Doker? Кто есть докер? — спрашивает немец и тычет себя в грудь: — Ich bin Doker, ich arbeite im Hamburger Hafen.
Это я понимаю легко. Даже пытаюсь переводить:
— Этот товарищ — докер. Из Гамбурга…
Но из сотни немецких слов, что я помню, я пытаюсь связать простейшую фразу по-немецки — и не могу. Не получается! А все на меня смотрят с такой надеждой!
— Ну! — орет Киселев. — Чего молчишь-то?.. Неужто все забыл?.. — И уж разочарованно: — Тоже мне до-о-о-ке-ер!
К моему счастью, на палубе появляется переводчик, неся в руках кипу паспортов. Не зная еще, в чем дело, он издали спрашивает:
— Что такое, ребята, что такое? Почему собрались?
Он думает — что-то случилось. А что могло случиться? Ничего не случилось.
Он очень радуется тому, что ничего не случилось, и начинает переводить вопросы наших грузчиков, подхватывая на лету только их смысл, ответы немцев, снова вопросы грузчиков, сбежавшихся на палубу матросов и пассажиров.
Происходящее на пароходе напоминает митинг. То здесь, то там выкрикивают лозунги.
Тогда главный у немцев, руководитель группы, поднимает руку, просит внимания. И начинает горячо говорить. Переводчик еле поспевает за ним. Немец рассказывает о положении в Германии, об угрозе фашизма. О выступлениях рабочих в Гамбурге, Бремене, Касселе. И снова об угрозе фашизма.
Слушают его внимательно. У меня руки сами сжимаются в кулаки. «Не к этому ли я видел сон с кровавыми собаками?»
Потом немец говорит о нашей стране, о наших успехах на хозяйственном и культурном фронтах, что является лучшей помощью пролетариям всего мира. От имени рабочего класса Германии и Союза красных фронтовиков он передает нам революционный привет.
Криком «Рот фронт!» отвечает ему вся палуба.
Барабанщики лезут по карманам, достают по горстке значков.
Мне бы тоже протянуть руку за значком, радоваться бы вместе со всеми, но я незаметно выбираюсь из толпы, иду на корму.
«Тоже мне докер, — казню я себя словами Киселева. — Двух слов не мог сказать по-немецки, болван».
Мрачно в эту минуту я смотрю на свое будущее. «Как же ехать за границу без знания языка? Как же я раньше не подумал об этом?»
Спасительными мне сейчас кажутся слова тети Варвары: «А разве у нас все уже сделано, чтобы ехать в чужие края?»
Но меня окликают. Я оборачиваюсь.
Ко мне подходит руководитель фронтовиков и переводчик. Немец широко улыбается, горячо пожимает мне руку, что-то скороговоркой, но одобрительно, чувствую, говорит обо мне переводчику. Потом, несколько церемонно, прикалывает к моей рубахе значок красных фронтовиков.
Переводчик переводит:
— Он спрашивает: «Разве у вас не все работающие в порту называются докерами?» Что ответить? Может: «У нас их называют грузчиками, а по-местному — амбалами». Будет правильно? — И, не дожидаясь моего вразумительного ответа, отвечает сам.
— Груш-чи-ками!.. Ам-ма-лами!.. — повторяет за ним немец.
— А почему тебя называют докером? — Переводчик косится на меня. — Можешь объяснить? Что ему ответить?
— Могу, конечно, — отвечаю я, переминаясь с ноги на ногу. — Видите ли, здесь я работаю для практики… Через несколько лет думаю поехать в Германию, поработать в гамбургских доках…
Переведя, он спрашивает:
— И зачем тебе ехать в Германию?
— Ну, помочь немецким рабочим, — говорю я.
Тут переводчик взрывается смехом, не дает мне договорить, толкает немца в бок, лепечет ему что-то быстро-быстро по-немецки, оборачиваясь ко мне, говорит и по-русски:
— Раньше искатели приключений бегали в Америку, к индейцам. А теперь вот хотят бежать в Германию!
Но немец не смеется. У него очень серьезный вид.
Переводчик утихает и несколько церемонно переводит его слова:
— Это очень знаменательно, что молодой русский докер думает о судьбе немецкого рабочего класса! Очень знаменательно!
Немец отвешивает мне поклон, говорит:
— Danke schön, danke schön! — и — старательно — по-русски: — Спа-сибо, спа-сибо.
Но тут переводчик берет немца под руку и уводит от меня. Жаль, что я не могу без его помощи сказать фронтовику, что я думаю о немецком рабочем классе, как высоко ценю его боевые качества.
Уже вернувшись в трюм на перевалку груза, я кляну про себя последними словами нашу учительницу немецкого Эльзу Эдуардовну.
Из всеобщей любимицы она в моих глазах сейчас превращается в лютого врага. Я ее ненавижу!
А ведь столько лет мы в ней души не чаяли! Считали лучшей учительницей в школе! Чуть только она заболеет насморком — весь класс с подарками уже устремляется к ней домой. Заболей же наш Христофор Никитич, преподаватель математики, — это бы, видимо, вызвало только радость у нас. Строг! Мучитель! При одном упоминании его имени нас уже бросало в дрожь. А Эльза Эдуардовна — добрая!
Нашу любовь она заслужила тем, что никогда ни у кого не спрашивала уроков, никогда никому не ставила плохих отметок. Все ученики, без исключения, в том числе и я, конечно, получали у нее только «хорошо» и «удовлетворительно».
В отличие от других учителей, занятия у Эльзы Эдуардовны были на добровольных началах. Хочешь — занимайся, не хочешь — дело твое.
Не желающих заниматься всегда было больше, чем желающих. Кому охота зубрить немецкие глаголы?
Из класса в тридцать шесть человек у нее всерьез немецким занималось семеро, только девочки, в том числе наша Лариса. Остальные девочки обычно на уроке самозабвенно читали толстые потрепанные романы.
А для мальчиков немецкий был «уроком футбола». Мы с перемены даже не возвращались в класс, чтобы хоть ради приличия показаться Эльзе Эдуардовне.
Она была добрая. Она говорила, что не терпит насилия.
И вот в какое зло обернулась ее доброта!
Обидно, что все это я понимаю только сейчас. Годика бы на два раньше!
Глава вторая
— А нельзя ли нам как-нибудь отказаться от этой прелести? — Агапов со злости даже пинает ногой крайний мешок с цементом.
— Как же откажешься? Наряд-то дан нашей артели, — отвечает ему старшой, зажав в откинутых назад руках по связке черных противогазов. Он сегодня на работу пришел чуть свет. К тому же в «парадной форме», при галстучке. Для большей солидности. Груз-то особенный!
— А пойти в Морагентство, к Гусейну-заде, и сказать, — поучает его с обычной своей наглостью Агапов, — цемент в таком виде грузить не будем! Так, что ли, ребята? — И он нас обводит свирепым взглядом. — Вы как хотите, а я лично не собираюсь лезть в трюм.
За время, что я работаю в артели, мне приходилось грузить и разгружать бревна, нефтяное оборудование, соль, нефть в бочках, стекло, спички, дранку и бог знает что еще — самые тяжелые и самые легкие, но одинаково плохо оплачиваемые грузы, — а вот цемент не попадался. Старожилы же говорят: кто не работал на цементе, тот не испытал адовую работу грузчика, тот еще не грузчик.
Такая возможность — грузить цемент, получить боевое крещение грузчика — предоставляется нам сегодня. Но, к моему удивлению, это «крещение» не только у такого аристократа, как Агапов, но и у других не вызывает особой радости. Один вид сваленных в кучу рваных бумажных мешков с цементом уже приводит наших артельщиков в уныние. И хотя старшой, размахивая противогазами, напоминающими собачьи намордники, говорит, что работать в них будет одно удовольствие, ему никого в этом не удается убедить. Все молчат.
Чтобы как-то разрядить обстановку, я порываюсь сказать старшому, что готов грузить цемент в любом виде, что мне, докеру, обязательно надо иметь опыт работы на цементе. Но он останавливает меня, обращается к Агапову:
— Конечно, цемент не мед, но его грузить тоже надо. Где найти — в целых мешках? Всюду их швыряют с места на место.
— А может, нам пойти?.. Мы люди старые, нам все равно скоро помирать. — Угрюмый старик показывает на себя и на Глухонемого.
Но Горбачев, не придавая значения его словам, продолжает убеждать Агапова:
— Этот цемент еще имеет особый адрес: Сталинград, строительство тракторного завода. Вот штука какая! Потому-то вам, чертям, и дали, по распоряжению Гусейна-заде, противогазы, или, как их называют, — респираторы. Завод хотя выпускает трактора, но там ведь еще строятся новые цехи.
— Недалеко от Сталинграда имеются Вольские заводы. Пусть оттуда возят! — говорит Агапов.
Оттого, удастся или не удастся уговорить Агапова, зависит многое. Старшой это хорошо знает. Так уж заведено в артели, что в любых случаях, как с цементом, работами негласно командует Агапов, а не он, старшой.
Но тут вдруг гогочет Чепурной:
— Старшой подпускает политику под цемент!
Если бы это сказал кто-либо другой, то, может быть, Киселев и не обратил внимания на его слова. Но тут он вскипает, вступается за старшого:
— А рази не политика?.. Ежели завод будет делать трактора, куда они пойдут? В деревню, братец ты мой.
— Ты бы хоть молчал! — огрызается Чепурной. — Политика, политика!.. Чего тогда бежал из деревни?.. Политик хреновый!..
— А я, стало быть, тебя не спрашивал, ваше кулацкое благородие! — Киселев багровеет до состояния «с легким паром».
Чепурной вскакивает и танцующей походкой приближается к нему.
— Это кто кулак, я?..
— Ты!.. И не кулак, а куркуль! — бесстрашно глядя ему в глаза, отвечает Киселев.
— Я тебя, гада, когда-нибудь задушу! — И Чепурной хватает Киселева за грудки.
Вечно они как кошка с собакой!
Но тут все наваливаются на них, разнимают, отводят в разные концы палубы. Оттуда они продолжают поносить друг друга последними словами.
— Раз ты такой по-ли-тик, вот и лезь в трюм! Грузи цемент! — кричит Чепурной.
— И полезу! Нешто я работы боюсь? — кричит в ответ Киселев, дрожащими пальцами расстегивая пуговицы на своей вылинявшей до белизны черной косоворотке. Потом рывком стягивает ее с себя.
— Скидай тогда и портки! Цемент не сахар! — кричит Чепурной.
— Скину и портки!..
— Скидай и штиблеты!
— Скину и штиблеты! — яростно кричит ему Киселев, сбрасывая с ног совсем развалившиеся ботинки; он укутывает их в брюки, потом в рубаху, и все это сует под рядом валяющиеся лючины. Поднявшись, он закатывает кальсоны до колен.
Порох, а не человек! Его так легко «подначить».
Примеру Киселева молча следует Романтик. Он делает это как что-то давно решенное.
Тогда и я сбрасываю сандалии. Самое мое время!
— Эй, Докер! Скидай и ты портки! — гогочет Чепурной.
— А это я догадаюсь и без тебя! — отвечаю я, не удостоив его даже взглядом. Раздевшись, я остаюсь в одной майке и трусах.
— Ну, ну, молодцы! — радуется старшой. Подмигивая заговорщически, он каждому из нас вручает по противогазу.
Тянется за противогазом и Шарков. У него трудное положение: он же постоянный подъемщик. Конечно, он может стать на подъемку на пристани. Но он верен себе: предпочитает быть подальше от постороннего глаза. Сняв верхнюю и нижнюю рубахи, он передает их на хранение Угрюмому старику. Потом, спохватившись, снимает брюки, сбрасывает свои рваные ботинки.
— Штаны, штаны прихвати! А то украдут денежки! — все гогочет Чепурной.
— Не балуй! — угрюмо отвечает ему «Казанская сирота».
Смеются и другие. Ну да, смешно: еще недавно Шарков с брюками не расставался даже когда ложился спать, а теперь вон как смело оставляет их на палубе. Да, денег у него не осталось, как и у Киселева. Все проиграны этим разбойникам, Баландину и Карпенти! Удалось же тогда, во время побоища, удрать им в Черный город и там скрыться.
— А может, нам все же пойти? — Угрюмый старик показывает старшому на себя и на Глухонемого старика.
— Деды остаются на палубе! — отрезает Горбачев.
— Ну и мы зараз с ними! — веселится Чепурной.
— Так и решим: четверо будут подавать цемент с пристани, четверо грузить в трюме! Марш по местам! — командует Горбачев, напуская на себя чрезвычайную строгость, так не подходящую к нему.
Захватив противогазы и паланы, мы спускаемся в трюм. Забавную, наверное, картину представляем мы со стороны — четверо полураздетых грузчиков.
Пароходишко небольшой, стенки у него тонкие, накаленные, отчего в трюме душно, воздух сухой. Сильно пахнет мышами.
Шарков проверяет надежность сходни, топчется около нее, как вратарь у футбольных ворот: осваивает рабочее место. Мы же втроем прикидываем, откуда начать укладку цемента. Каждый из нас, кроме того что будет носить цемент, еще поможет Шаркову как сменный, второй подъемщик. На этом мы сэкономим одного человека: втроем все-таки веселее работать, чем вдвоем.
Шарков надевает на голое тело фартук. Плотнее надвигает на голову шапку. Напяливает на себя противогаз. Лицо у него сразу превращается в собачью морду.
На собак становятся похожими Киселев и Романтик.
Надеваю противогаз и я.
— Гав, гав, гав! — оттянув противогаз, лает Романтик.
— Гав, гав, гав! — вторит ему Киселев.
Их примеру следуем мы с Шарковым.
Романтик бросается к Киселеву и пытается «схватить» его за ляжку. Тот отбрыкивается от него и сам кидается на Шаркова. Шарков прячется за сходню. Но тут его настигаю я.
Сверху старшой кричит:
— Эй вы, черти! Взбесились, что ли, там?.. Начинаем!..
И тут по сходне скатывается первый мешок цемента.
Шарков ловит его и кладет к основанию сходни. На первый мешок он складывает еще четыре последующих — и упор у него готов! Мешки все целые — и где они их там подобрали на пристани?
— Начали, ребятка! — командует Шарков и, выставив вперед руку, притормаживает летящий мешок.
Но этот — трухлявый. Ударившись об упор, он взрывается и обдает нас с головы до ног цементом.
— Братцы! Ослеп! Ничего не вижу! — вопит Киселев, схватившись за залепленные цементом стекла противогаза.
Но Романтик и Шарков подхватывают мешок и бросают мне на палан. Я бегу в угол и сбрасываю его там. Летит новый мешок.
— Давай, давай, ребятка! — кричит Шарков, оттянув противогаз, и с шипящим свистом вдыхает воздух.
Но Киселев пытается вычистить стекла, пропускает свою очередь. Противогаз у него сейчас напоминает жабу: то сжимается, то раздувается, кажется, вот-вот лопнет.
Тогда я подбегаю, хватаем с Шарковым мешок и бросаем его на палан Романтика.
Я оттягиваю противогаз, кричу Киселеву:
— Достань платок! Вытри стекла!
Летит новый мешок. Но нести его некому. Теперь вопит Романтик:
— Братцы, задыхаюсь!
— Давай, давай, ребятка! — кричит Шарков. — Не балуй! — И снова с шипящим свистом вдыхает в себя воздух.
Но летит второй мешок. Летит третий мешок! Старшой кричит сверху:
— Эй, в трюме! Что у вас там застопорилось?.. Давай пошевеливайся!
— Залепило стекла! — орет Киселев.
— Потеют, ни черта в них не видно! — вопит Романтик.
— Тогда забросьте их к лешему! — отвечает старшой.
Ай да Горбачев! Какой умница! Как же мы сами не догадались?
Мы дружно гогочем и срываем с себя противогазы. Забрасываем их под сходню.
— Теперь — давай, ребятка! — кричит нам Шарков, хватая мешок. — Подходи, Гарегин!
Как хорошо без противогаза! И дышать легко, и все видно.
Я подбегаю к Шаркову, и мы швыряем мешки с цементом на паланы Романтика и Киселева. Третий мешок Шарков один валит мне на палан.
— Старшой! — кричит Шарков — Давай! Давай! Давай!
Снова сверху летят мешки.
Берет мешок Киселев. Берет Романтик. Беру я.
При новом заходе Киселев хватает мешок и бежит с криком «Ялла!», как это делают в артели Гаджиева. Сбросив мешок, он бежит с тем же криком обратно.
Мы с Шарковым валим мешок на спину Романтика. И тот кричит: «Ялла!» — и бежит.
Киселев с Шарковым подхватывают мешок и бросают мне на палан. Я тоже бегу с криком «Ялла, ялла, ялла!».
Сверху кричат:
— Ну как там, черти, не запарились?
— Давай, давай, давай! — кричим мы.
Даже самим радостно, как слаженно мы работаем. Рассчитан каждый шаг, каждое движение. А ведь не сговаривались!
Летят, летят мешки!
Пот струится по лицу Шаркова. Грудь и плечи у него совсем мокрые. Но он ничего не чувствует, ничего не видит: ему некогда! Только и слышен его голос:
— Давай, давай, ребятка! Не балуй!
Киселев — тот просто истекает потом. Аж блестит весь. Точно вышел из парилки. Нижнюю рубаху, которую он уже снял с себя и заткнул за пояс, он превратил в полотенце, все время обтирается им, и оно уже успело почернеть.
Романтик тоже весь в поту. Лицо его выглядит несколько необычно: покрытое легким налетом цемента, изъеденное капельками пота, оно напоминает мне растрескавшуюся в паутинку древнюю фреску — недавно я ее видел в городском музее. Надо же!
Да и я весь обливаюсь потом!
В трюме стоит терпкий горьковатый запах пота. От него щемит в носу, как от нашатыря. Теперь уже не слышно мышиного запаха.
Я смотрю на разгоряченные лица Шаркова, Романтика, Киселева и не узнаю их. У каждого будто бы светятся глаза изнутри. Они-то и придают другое выражение их лицам.
Разные мысли мне приходят в голову в этой необычной обстановке, где, казалось бы, и мыслить невозможно.
Вспоминается Ираклий Гаспарович, наш обществовед, его слова о человеческом братстве. Слова-то эти, собственно, Маркса, но вот они вспомнились мне в трюме. Да, это правда — я подтверждаю! — у пролетариев с загрубелых от труда лиц глядит на нас вся красота человечества!
Мешок к мешку, мешок к мешку — и незаметно растет гора цемента в трюме. И это — дело наших рук. И моих рук тоже!
Как много может человек! И как порой он этого не знает! И в особенности, когда он не познал радости физического труда. Это — особая радость…
Но думать некогда. Кричит Шарков:
— Подходи, ребятка! Не балуй!
— Давай, давай, ребята! — поддерживает его Киселев.
— Давай, давай! — вторит им Романтик.
Мешки летят, летят сверху, каждый раз взрываясь облаком пыли. И тут правда нельзя мешкать, тут не до раздумий.
Подбегает Романтик, хватает с Шарковым мешок и взваливает на спину подбежавшего Киселева. Тот устремляется в глубь трюма.
Летит новый мешок.
Теперь я подбегаю к сходне, подхватываю мешок на лету, взваливаю на спину Романтика. И этот исчезает.
Летит новый мешок.
Но уже появляется Киселев, успевает схватить с Шарковым мешок — мешок совсем рваный, цемент сыплется из всех его четырех углов, — и, отвернувшись, не глядя на меня, они швыряют его на мой палан.
Снова подбегает Романтик, исчезает Киселев с цементом, бегу я на подъемку, исчезает Романтик, снова появляется Киселев, бегу я с мешком. И так — мы кружимся по трюму как заведенные.
Но с каждым новым мешком густеет пыль в трюме. Уже почти что ничего не видно. Нос у меня забит цементом, я пытаюсь дышать ртом, но чувствую на языке и зубах вяжущую тошнотворную кашицу. С трудом я выплевываю ее и хватаю воздух — вернее, цемент!
Я смотрю на Киселева. На моих глазах седеют его рыжие кудри, точно их посыпают пеплом. А лицо Романтика напоминает мне уже не фреску, а маску. Оно покрыто затвердевшим слоем цемента, замешенным на поте. Даже губы залеплены цементом.
А как Шарков, «Казанская сирота»?
У сходни стоит особенно густая завеса цементной пыли. Шарков где-то за нею. Его не видно. Но когда надо схватить мешок, из завесы вдруг прорываются его большие жилистые руки, поднимают и валят мешок и снова исчезают. Шарков уж, конечно, в трюме ни черта не видит, но, как всегда, хорошо чувствует груз. Это у него профессиональная привычка.
Сверху раздается голос старшого:
— Эй вы, в трюме! Живы ли? Где вы там?
Слышу я и другие голоса. Потом снова старшого:
— Эй вы, в трюме! Вылезайте наверх! Перекур! Дайте осесть цементу. Или вы там задохлись?
— Нет, мы еще не сдохли, мы еще живы! — отвечает за всех нас Романтик и первым лезет по лестнице. За ним наверх поднимаются Шарков и Киселев, потом — я.
На палубе нас окружают с таким нескрываемым участием и удивлением, будто бы мы появились с того света или с другой планеты, хотя все тоже изрядно испачканы цементом, вся палуба в цементе. Бегут на нас смотреть и матросы. Видимо, у нас действительно необычный вид.
Растолкав всех, Романтик подходит к борту и с разлету бросается в море. Его примеру следует Киселев. Вода вокруг них сразу же закипает молоком.
Мы с Шарковым только вздыхаем, — не умеем плавать! — и плетемся на пристань, чтобы поплескаться у берега. За нами по пятам тянутся наши лапистые белые следы.
Навстречу толпами идут пассажиры на красноводский пароход. Одни нас сторонятся, другие делают вид, что не замечают, но потом оборачиваются и с трудно скрываемым любопытством или презрением смотрят вслед. А некоторые — открыто и нагло смеются нам в лицо, хотя и не говорят: «Вот дураки!»
Вот, нахально кривя губы, глядит на нас расфранченная пара — он и она, за которыми родители, согнувшись в три погибели, несут их большие тяжелые чемоданы.
Мне хочется крикнуть им:
— Эй ты, красавица! Не морщь свой прекрасный носик! И ты, маменькин сыночек, не корчи ироническую рожу! Без нас — вы ничто!
А при взгляде на идущую вслед за ними другую пару, так похожую на нэпманскую, мне в голову приходит озорная мысль: коснуться плечом их роскошных нарядов, измазать цементом, чтобы не глядели на нас с таким диким ужасом в глазах.
Но это делает за меня Шарков. Он читает мои мысли.
Раздается такой визг, что вся пристань оборачивается в нашу сторону.
А я хохочу. Мне весело. Мне радостно.
С тем же радостным чувством я покидаю пристань после окончания погрузки. На этот раз я не полощусь у берега и не стряхиваю с моей одежды цементную пыль, впитавшуюся в нее, пока мы работали в трюме. Пусть все видят и знают, что я стал настоящим грузчиком, что я грузил цемент, к тому же — без противогаза!
Мне хочется, чтобы мою радость по поводу «крещения» разделила со мною и моя сестра, и все жильцы нашего дома, знающие меня с детства, и все прохожие, и вообще… все, все, все! Потому-то я и не плетусь сегодня вместе с артелью в общежитие, а, попросив Романтика захватить мой палан, иду через Петровскую площадь в центр города.
На углу улиц Шаумяна и Красноводской я нос в нос сталкиваюсь с парнем, которого сразу же узнаю, хотя мы не встречались с ним давно. Он за это время сильно изменился: раздался в плечах, вытянулся, даже отпустил тоненькие, в ниточку, усики. Это — Маэстро.
— Я так рад тебя видеть! — говорю я и порывисто обнимаю его за плечи.
— Гм… я тоже. — Он осторожно отстраняет мою руку и смотрит на меня с некоторым удивлением: с чего бы это?
— Как ты живешь? Что поделываешь? — нетерпеливо спрашиваю я.
— Да, ничего, — неопределенно отвечает он и осторожно счищает с себя цементную пыль.
Я веду себя с ним как старый друг, хотя до сегодняшнего дня мы особенно и не дружили. Жили мы, правда, на одной улице, занимались в далеком детстве одним промыслом: пели на бульваре под аккомпанемент «музыкального инструмента» из… верблюжьих ребер. Вспоминаю еще: когда года четыре назад надо было помочь бастующим английским шахтерам и у меня не было денег для взноса, он поступил благородно, купив у меня самодельный радиоприемник, который потом вернул в рассрочку. Что-то, мне кажется, я еще остался ему должен. Потом Маэстро переехал на Воронцовскую, и мы редко встречались.
Я продолжаю в том же приятельском тоне:
— В городе никого не осталось из знакомых ребят. Радуюсь, когда встречаю кого-нибудь.
— Чудак! Где же ты их найдешь? Все уехали в Москву и Ленинград! — Он произносит это с горечью. — Говорят, кореши твои — Виктор и Топорик — тоже махнули туда? Правда, Гарегин?
— Правда. И Лариса тоже!
— Не пишут, как устроились?
— Давно от них нет писем… Ты работаешь?
— Где там! — Он машет рукой. — Разве легко найти работу без специальности? А на черновую не хочется.
— Учишься?
— Подавал. Не приняли. Отец у меня хотя крупный спец, но ведь считается служащим. При моем положении нужен рабочий стаж.
— А зачем тебе институт? Поступил бы пока работать. Легкую, правда, не найдешь, но тяжелую — сколько угодно. Ну, хотя бы грузчиком. Докером!
— Грузчиком?.. Докером?.. — Он хмурит брови. Чувствую, что он никогда об этом не думал. Но вдруг Маэстро с ожесточением в голосе спрашивает: — А мама?.. Про маму ты подумал?.. — Он порывисто берет меня под руку и тащит мимо Молоканского сада. — Я тебе так завидую!..
— Чему именно?
— Ты работаешь! Ты работаешь! Если не секрет — где?
— Какой же тут секрет? В порту. Вот только что закончили погрузку цемента на пароход. Сегодня, к тому же, я прошел обряд «крещения»: цемент считается самым поганым грузом. Это тебе не кишмиш и не миндаль грузить!
— О-о-о-о! — тянет Маэстро. — И такие грузы бывают!.. Тогда обязательно, Гарегин, я должен показать тебя маме. Пусть увидит, что быть рабочим — это совсем даже не страшно. Зайдем ко мне? Пообедаешь у нас.
Я с улыбкой смотрю на него. Вот дурачок! Что же тут страшного? Вон вытянулся в какого верзилу. Хорошо сложен, широкие, сильные плечи — мог бы прекрасно поработать у нас в артели. Я теперь на всех смотрю оценивающе, с позиции грузчика: подойдет или не подойдет в нашу артель?
— Ты, наверное, занимаешься спортом? — спрашиваю я, улавливая краешком уха иронию в своем вопросе.
— Угадал. Вечерами — боксом, днем — плаванием. А что же мне еще остается делать?
— Да-а-а-а, ты бы подошел в нашу артель, — говорю я как бы про себя.
— Что ты сказал?
— Да вот думаю: зачем мне идти к вам домой? Обедать?.. В другой раз. Сейчас я спешу к сестре. — Я чувствую, что наша беседа затянулась. К тому же я потерял всякий интерес к Маэстро. Но неведомая сила тянет меня дальше!..
— Нет, я обязательно должен тебя показать маме! — с ожесточением произносит Маэстро. — Ты не знаешь, что это за феномен, Гарегин. Ну, ладно, сам увидишь и убедишься. — И, не выпуская моей руки, он чуть ли не насильно тащит — нет, волочит! — меня по улице. Руки у него крепкие, так просто не вырвешься. Попался я!
— А в какой институт ты бы хотел поступить? — спрашиваю я, чтобы отвлечь его разговором. Может быть, тогда он несколько замедлит шаг?
— Мне все равно, какую приобрести специальность. Но обязательно — стать инженером, удовлетворить прихоть матери. Сам-то я хотел бы кончить мореходку, поплавать по морям. Пусть даже по нашему Каспийскому озеру!.. Но мать и слышать не хочет об этом. Она не понимает, что это за чертовщина — моряк. Ей подавай ин-же-не-ра! — Он «инженера» произносит сквозь зубы, с ненавистью. И тут замедляет шаг. Даже выпускает мою руку.
— Да, все мамы и папы хотят, чтобы мы стали инженерами. Тут уж ничего не поделаешь, — сочувственно говорю я.
— Помешались на инженерах! Меня уже тошнит от этого слова, поверишь ли, Гарегин? У нас в роду не было инженера. И потому все наши родственники решили, что им должен стать я. Обязательно я! Как это нравится тебе?
«А как его звать?.. Маэстро, Маэстро… Но это кличка… Ведь есть же у него имя?»
— Да, странное было бы общество из одних инженеров, — говорю я. «Как же все-таки его звать?.. Ведь знал и фамилию!..»
— Жили бы они, как у Салтыкова-Щедрина. Помнишь «Сказку о том, как мужик трех генералов прокормил»? — продолжает Маэстро. — Трех или шесть генералов? — Он вопросительно смотрит на меня.
— А хоть и одного! — говорю я.
— Кто бы сеял хлеб?.. Добывал нефть?.. Продавал газеты?.. И папиросы!.. И ириски!.. Помнишь, как ты, Гарегин, бегал по улицам и орал: «Ирис-ирис Эйнема, Эйнема ирис, Эйнема»?
И мы хохочем от всей души.
— А помнишь, как вы с Федей распевали на бульваре песни? — теперь спрашиваю я.
— Помню! А дурацкие частушки, которые ты пел с Федей, помнишь? Вот эти:
Ради бога, дяденька…
И Маэстро взрывается смехом.
Смеюсь и я. Действительно смешно. Как мы там пели?
Ради бога, дяденька…
Сколько можешь, дяденька!
Открывай сундучок, подавай пятачок.
Я маленький чопчик, сел на мосточек,
Люди играют, дудки забавляют.
Маруся, Маруся, ты меня не бойся,
Я тебя не брошу, ты не беспокойся.
Кишмиш, курага, жарено варенье.
Петуха зарезали, завтра воскресенье…
— Правда, трудно выдумать бо́льшую бессмыслицу? — спрашивает Маэстро.
— Конечно, — смеюсь я. — А мы еще обижались, если нам мало подавали. А помнишь «Гренаду»?
— Помню, — на этот раз уже печально произносит он. Тихо напевает:
Я хату покинул,
Пошел воевать…
«А симпатичный он парень. Как же его звать?.. Алик! Ну конечно, Алик!»
— Да, Алик, тому как будто бы минуло тысячу лет, — с удовольствием произношу я.
— Да, да! А прошло — пять или шесть. — И он снова берет меня под руку, к моему огорчению не заметив, что я назвал его по имени.
Как ни смешно, но это почему-то меня сильно обижает. Я укоризненно смотрю на него. И как ни крепко он держит меня за руку, я все же высвобождаю ее, прощаюсь с ним, пообещав пообедать у него как-нибудь в другой раз.
Нет, меня сейчас не затащишь ни в какой дом, ни на какие обеды!
Радостное чувство не покидает меня. Я грузил цемент! Я грузил цемент! Я готов обнять каждого встречного.
Глава третья
Да, нам сегодня, видимо, так и не дождаться «Феди Губанова». Ждем пароход с самого утра. Кроме нашей ждет еще артель Вени Косого. Идет «Губанов» с большим опозданием.
Но хитрый Веня к обеду все-таки уводит своих грузчиков на другую работу, оставив дежурным Конопатого, а наша артель продолжает изнывать от безделья на 17-й пристани. Единственная у нас забава — это наблюдать, как третья артель грузит «Ахундова». Но здесь больше домашнего скарба, чем настоящего груза.
На минуту только вспыхивает веселое оживление, когда Чепурной говорит:
— Эх, жаль, нет «одесских шахтеров»! Перекинулись бы в картишки! — и смеясь тычет пальцем в Киселева и Шаркова.
Агапов подхватывает:
— А «шахтеры» пропивают их денежки где-нибудь в Ростове или Тифлисе. Смеются над дураками!
— Будя скалить-то зубы! — Побагровев, Киселев пересаживается подальше от них.
Но Шарков настроен благодушно:
— Человек остался без коняги, а вы — смеяться!.. Нехорошо, ребятка, — и сам смеется.
— Сдалась ему коняга. Что бы он с нею делал? — вступает в разговор Романтик.
— Как что — землепашеством занимался! — снова вскипает Киселев.
— Где ж ты землю найдешь?
— Как где? — кричит Киселев. — Расея, она большая! В Сибирь подамся! Да, да, в Сибирь, Романтюк!..
— А хочешь, я тебе подсоблю? Устрою конягу? За недорого? Хотя ты не человек, а собака, — и Чепурной с участливым видом подсаживается к Киселеву.
— Спасибочко! — Киселев отодвигается от него. — Я, братец ты мой, считай, распрощался с деревней. Идти под начальство Алешки Зыкова?.. Нет, спасибочко! — Сняв шапчонку, он всем низко кланяется. Лицо у него ожесточенное, губы сжаты до белизны. — Я теперича — рабочий класс! Почет тебе и уваженьице!.. Отработал свои восемь часов — ни забот тебе, ни хлопот. Хошь бери палочку в руки, гуляй себе по бережку, хошь иди в кино. А при денежках и пивком можно побаловаться! — «С легким паром» делает хитрющее лицо. — Я тута в одном местечке ужо закинул удочку, помахал воскресный денечек топором, показал, что умею делать. Обещали работенку. Может, клюнет. Письмо домой отправил, женку обрадовал.
— И коняги, значит не хочешь? — спрашивает Чепурной.
— Нет, ужо отхотел. Ты вона подсоби купить конягу Конопатому. Денежки кой-какие у него, считай, еще водятся. Не все продул «шахтерам», как мы, дураки, — и вдруг сам взрывается смехом. — Здорово же, черти, они нас тогда облапошили!
Смеются все. Потом — наступает тишина. Только Конопатый обращается к Горбачеву:
— Возьми меня в свою артель, старшой!
— А хоть сейчас, — равнодушно отвечает тот и сладко зевает. — Скажи своему Вене Косому, пусть переведет.
Но вот закончилась погрузка «Ахундова», задраены трюмы. Ушла грузившая его артель. Начинается посадка. Пустынная пристань наполняется нарядно одетой публикой. Здесь больше провожающих, чем уезжающих. Потому не слышно обычного шума и гама, как при посадке на пароходы других линий. «Ахундов» идет за границу, в Персию.
Мимо нас проходит большая толпа иностранцев: англичане, немцы, итальянцы и еще какие-то очень высокие, белобрысые и рыжие, не то шведы, не то финны. Народ холеный, в черных защитных очках, в ботинках с немыслимой толщины подошвой.
Носильщики, согнувшись под тяжелой ношей, несут за ними длинные, как гробы, сундуки дипломатов; опоясанные широкими ремнями с золотистыми добротными застежками кожаные чемоданы; клетчатые, сумасшедших видов и окрасок объемистые баулы.
Сопровождают иностранцев таможенники, начальник пристани, какие-то важные сотрудники из портового управления.
Романтик толкает меня в бок:
— Идет мировая контра. Одолеешь таких?
Но я, как зачарованный, не могу отвести глаз от ботинок, от подошвы в два пальца толщиной. «Вот бы мне такие, своих-то не вернешь!» С опозданием, но отвечаю Романтику на его насмешливый вопрос:
— Если проявит активность западный пролетариат.
— Да-а-а, — тянет он и тоже не сводит глаз с ботинок. — Сносу им, наверное, нет…
Потом к пароходу идет большая группа — человек сорок — персов. Это наши портовые грузчики. Они отработали свой срок по договору и теперь уезжают к себе на родину. Провожают их товарищи по четвертой и пятой артелям, с которыми они часто соседствовали по работе, начальство погрузочного отдела Морагентства.
Сегодня персы выглядят необычно: они оживлены, смеются и дурачатся, как грузчики наших артелей. Да и старшой у них меньше всего сегодня напоминает жандарма.
И одеты персы сегодня необычно. Все в новых костюмах, в новых, сверкающих лаком галошах.
А узлов и чемоданов сколько у каждого! Как у знатных иностранцев — не меньше восьми-десяти мест. Везут все, что можно увезти. Ну, прежде всего ковры и паласы, хотя они стоят у нас намного дороже, чем в Персии. Самовары белые и самовары желтые, что, наоборот, в Баку можно купить по очень дешевой цене. Навезли их в свое время беженцы из России, а сейчас везут приезжие из деревни. Некоторые из персов увозят по три-четыре самовара. А охотничьи ружья, эмалированную посуду, тазы всех размеров можно увидеть у каждого.
— У них заработок, считай, поболее двухсот целковых, — унылым голосом говорит Киселев. — Да столько же прирабатывают на шабашках. А у нашего брата завсегда пятьдесят два сорок!
Но никто на этот раз не поддерживает начатого Киселевым и излюбленного всеми разговора о заработках. Даже Шарков!
— А что, ребята, если нам тоже пойти проводить персов? — Романтик встает. — Как-никак немало вместе поработали на бакинских пристанях!
Но ему никого не приходится убеждать. Все дружно встают, забрасывают паланы в угол склада, и мы идем провожать персов-грузчиков.
Они очень радуются нашему приходу. Жаль, что у нас нет ничего с собою, чтобы подарить им на память. Но зато — нет недостатка в крепких рукопожатиях, в наших заверениях в товариществе и братстве.
Но вот и «Ахундов» отчалил! Он уже далеко от пристани. Правда, еще видно, как машут платками персы-грузчики. Они всей артелью так и торчат на корме. Жаль, видимо, расставаться с Баку. У них тут осталось много хороших друзей. Да и заработки были твердые и большие. Что их ждет на родине, дома?
А платки все мелькают, мелькают!
Старшой говорит:
— Идите-ка, ребята, домой. На всякий случай оставим кого-нибудь дежурить. Если до пяти часов придет «Губанов» — прибежит за вами, нет — будем разгружать завтра.
Все, конечно, охотно соглашаются с предложением старшого. Даже Конопатый. Дежурным оставляют самого «молодого, быстроногого». Это, разумеется, я.
Но не успевают наши разойтись, как бежит начальник пристани.
— Ребята! — кричит он. — Идет, идет «Губанов»!
Я смотрю на горизонт. Да, это «Губанов». Его всегда так легко отличить — по размеру, по гордому силуэту, по вздернутой корме. Таких пароходов на Каспии раз-два — и обчелся. Отличить его легко еще по дымам: так густо дымит только «Губанов». Ну и — по басовитому гудку!..
Работать мы начинаем уже при свете электрических лампочек. Иначе в трюме темно. Тут вся наша немногочисленная артель. Груз — кожу в тюках, не то из Персии, не то из Турции, — выгружаем стрелами. Строп с пятью или шестью тюками то и дело поднимается из трюма и долго плывет над палубой, пока его там не подхватывают грузчики, работающие на перевалке.
Наверху все время визжит лебедка, слышна ругань матросов и истошные команды: «вирай» и «трави».
После двух перекуров старшой объявляет получасовой перерыв. Да, запарились мы с этой кожей основательно. Стропить, конечно, не носить, но все-таки тяжело: тюки пудов на восемь, не меньше.
Наши все карабкаются по отвесной трюмной лестнице наверх подышать свежим морским воздухом. В тюрьме остаемся я и Агапов.
— А ты что остался? — спрашивает он, как-то нехорошо покосившись на меня.
— Устал! Отдохну немного.
— Ну, ну! Полежи! — говорит он и, посвистывая, скрывается в проходе, сделанном меж тюков.
Выныривает Агапов уже на другом конце трюма. Он становится на корточки, достает финку и спокойненько, все посвистывая, начинает распарывать по шву тюк с кожей. Зачем он это делает? От изумления я даже перестаю дышать.
Финка у него в руке бегает, как перо; «пишет» он размашистым почерком.
Вот Агапов отбрасывает верх мешковины, и я вижу красную, сверкающую на свету кожу. Красное шевро!
Я кричу:
— Агапов! Это мне кажется, или…
— Чудак ты, Гарегин! — Он не дает мне договорить, смеется. — Конечно, кажется. Кто же при посторонних станет брать кожу? — И уже задумчиво: — За это по головке не погладят.
— Вот именно! — говорю я.
А он вытягивает из тюка несколько штук кожи, мнет их в руке, встряхивает, гладит ладонью и вдруг, вместо того чтобы положить шевро обратно в тюк, начинает окручиваться им, задрав рубаху.
Я снова перестаю дышать. Наяву происходит это или во сне?
Я бегу по проходу к Агапову.
— Но ты же берешь кожу! — говорю я ему, став на почтительном расстоянии. — Ты думаешь, я слепой?
Зажав финку меж колен, он запихивает кожу в брюки.
— Правильно, Докер! — Агапов опускает рубаху, перепоясывается. — Взял, но не украл. Я не вор. «Взял» и «украл» — разные вещи.
— Ты мне не заливай! Клади кожу обратно!.. — говорю я.
Он подбрасывает в руке финку.
— Нет, вправду, ты и на самом деле не знаешь различия между «взял» и «украл»?
— Знаю. Просвещенный! Клади кожу обратно! — Мне кажется, что он все же шутит и делает это только потому, что хочет позлить меня.
— Да ты послушай, дурачок. «Украл» — это когда тащат у какого-нибудь там Петрова или Козлова. За это положена тюряга! А «взял» — это риск. Берешь же у своего рабоче-крестьянского государства. У го-су-дар-ства, не у частного лица! Потому-то помаленьку все берут.
— Ну, положим не все. — У меня снова перехватывает дыхание.
— Ей-богу, все. А в порту подавно. — Он продолжает играть финкой. — И у нас в порту берут, и во всех портах мира. Так уж заведено.
— Не знаю, как в других портах, а у нас… при мне… не позволю воровать!
— Ну зачем так грубо! — Агапов прячет финку за спину и морщит носик. — И сам бы взял три-четыре штуки, не замечал бы, как другие берут. Если тебе противен запах чеснока у другого, скушай и ты чесночину…
— Ты что — хочешь, чтобы я стал вором?
— Ну вот, опять грубишь!.. Эх, Докер, Докер!.. Ведь каждый добирает то, чего ему не хватает. Кто же живет на одну зарплату?
— Тысячи других живут. И я живу.
— Это пока у тебя нет семьи. Нет потребности выпить, погулять, одеться, хорошо покушать. Шайтан тебя возьми, ты еще сосунок, ни черта в жизни не понимаешь. — И он снова подкидывает в руке финку.
— Почему же не понимаю? Понимаю. Только иначе, чем ты, — примирительно говорю я, вдруг почему-то пожалев Агапова. Может быть, у него большая семья, ему трудно живется? Хотя что-то не похоже, чтобы он бедствовал. — Знаешь, Агапов, у нас был учитель — Ираклий Гаспарович. По обществоведению. Мы его очень любили, он не был похож на других. У нас с ним были товарищеские отношения. Старший друг — и все!.. Так вот, он приучил нас к спартанскому образу жизни. Когда мы кончали школу, он нам сказал в напутственной слове: у человека все имущество должно умещаться в одном чемодане, чтобы человек не был пленником вещей, чтобы он был свободен как птица. Куда его страна пошлет — на любое строительство! — чтобы туда он ехал охотно, не цеплялся за большие города… Ну конечно, его слова надо понимать несколько шире… Если надо, то ехать еще кой-куда, — и я делаю в воздухе этакий замысловатый жест.
Он иронически смотрит на меня, скосив левый глаз, спрашивает:
— А зачем тогда жить, работать, если человеку ничего не надо?
— Кое-что, конечно, надо, — говорю я.
— Вот одеться, например, тебе не мешает. Симпатичный парень, а ходишь как бродяга. Хочешь, я тебе устрою по дешевке отрез английского шевиота или индиго?.. За полсотню?.. Ходил бы этаким пижоном, все девки заглядывались!
— Нужны они мне!..
— А как же не нужны? Краля всем нужна. У меня одна хорошенькая есть на примете… — Подбросив в последний раз финку, он поворачивается спиной и идет к трапу.
— Ты мне зубы не заговаривай, Агапов! — кричу я и бегу за ним. — Клади кожу обратно!
— Не положу, Докер! — Он оборачивается и снова подкидывает финку в руке.
— Положишь!
— Не положу!
— Я старшого позову!
— А мне плевать на него. Он у меня вон где, должен три сотни, — и он похлопывает себя по подметке. — И ты мой должник, так что молчи. Скажу Гусейну-заде — выгонит с треском.
«Проклятая метрика!» — В эту минуту я презираю себя.
Но тут точно кто-то толкает меня сзади. Я налетаю на Агапова, пытаюсь схватить его за руку. А он очень даже умело, сильным, но плавным рывком отводит мою руку в сторону, при этом как-то незаметно проведя по ней кончиком финки — от локтя до запястья.
Обнаженная рука у меня какое-то мгновение чернеет и вдруг, точно препарированная, заливается кровью.
— Что вы там расшумелись? — кричат сверху.
Я поднимаю голову — в проеме трюма виден свесившийся по грудь старшой.
Агапов смеется, говорит старшому:
— Я его, дурака, хотел испытать: честен или не честен?.. А он бросается на нож, руку вон себе окровавил.
Горбачев говорит:
— Смотрите у меня! Не баловаться ножом. — И уходит.
— Дурак, дурак! — Агапов прячет нож. Приподняв рубаху, он срывает с пояса три, цвета крови, куска шевро и швыряет на тюки. — Честный дурак!.. Есть у тебя платок? Давай перевяжу. — Смеется. — Неужели ты и на самом деле подумал, что я стану марать руки из-за этого дерьма?.. Эх, Докер, Докер! Плохо ты знаешь Костю Агапова!
И он берет у меня платок, крепко стягивает мою руку.
Прижав ее к груди, я с трудом поднимаюсь наверх. Иду на корму. Здесь ветерочек, легче дышится. Сажусь на круг каната, валяющийся у борта.
«Для чего Агапову надо было испытывать меня? Сделать своим сообщником?»
Подходит старшой, спрашивает:
— Что там случилось в трюме?
— Да особенного ничего, — говорю я. — Повздорили немного.
— Не баловаться у меня ножом!..
— Я завтра на часик опоздаю, старшой! Схожу в Морагентство.
— Зачем?
— Поговорить с Гусейном-заде.
— О чем?
— О метрике. Нехорошо все это получилось.
— Все переживаешь!.. Не смей ходить туда! Я знаю — и этого достаточно… Экий преступник нашелся в артели!.. Ты забываешь, что я старшой артели, сам являюсь представителем Морагентства.
— И все равно надо бы сказать!..
— Ладно, при случае скажу, — уже примирительно говорит он. — Самому Гусейну-заде! Посмеется — и только делов.
— Честное слово? — Мне сразу становится легче.
— Честное. — Закинув руки за спину, он уходит неторопливым шагом.
Глядя в звездное небо, я стараюсь глубоко дышать и успокоиться.
Глава четвертая
Да, с порезанной рукой, как и вчера, я много сегодня не наработал. Хотя это всего-навсего глубокая царапина, но когда мне на спину взваливают четырехпудовый мешок с зерном, эта царапина отдается болью по всей руке.
Делать нечего — снова надо идти на перевязку. За час до окончания работы я уже собираюсь в поликлинику.
Только я выхожу из пристанских ворот — меня через дорогу нагоняет девушка.
— Молодой человек!..
Я останавливаюсь. Конечно, сразу узнаю девушку. Забыть ее невозможно — «железную Зару»! Она в той же юнгштурмовке, в красном платочке.
— Здравствуйте, — говорю я.
— Здравствуйте. — Она улыбается, дружески протягивает мне руку.
«Не с покаянием ли она пришла? Не просить ли моего посредничества в примирении с отцом?»
Но она говорит с каким-то упреком:
— Который час я вас поджидаю! Ведь я здесь не знаю никого. А мне так некогда.
«Опять ей некогда!..»
— Ну, а своего отца тоже не знаете?.. Или позабыли, как он выглядит?
Глаза ее вдруг вспыхивают и начинают полыхать лихорадочным огнем. Нет, она все такая же!
— Я вам еще в тот раз объяснила: нет у меня никакого отца.
— А что же вас тогда привело ко мне?
— Пустячное дело.
— Я готов сделать его… ради не признаваемого вами отца! — И я делаю шаг, давая ей понять, что торчать посреди улицы нам не очень-то удобно.
— Пусть будет по-вашему, — говорит она, идя рядом, торопливо раскрывая портфельчик. — Вот, передайте гражданину Саакову. — И она протягивает мне связку ключей. — Скажите ему, что он может вернуться домой, прожить там до моего возвращения. Но пусть за это время сыщет себе квартиру. Я бы это сделала и через кого-нибудь другого из грузчиков, но, к сожалению, кроме вас, никого здесь не знаю.
Остановившись на тротуаре, я беру у нее ключи, подкидываю на руке.
— И куда вы едете, если это не секрет? Может, он спросит? — Смотрю на нее с любопытством.
— К сожалению, — вздыхает она, — не на строительство Днепрогэса, не на Харьковский тракторный, не на другую стройку пятилетки!.. Просилась, написала десяток заявлений — не пускают, говорят, поедешь с комсомольской бригадой в колхозы Гянджинского района…
— И надолго?
— Пока не уберем весь хлопок до последнего коробочка! До ноября — декабря.
— Да, трудная это, должно быть, работа, — говорю я. — Много ли соберешь хлопка за день?
— Если научиться — много. Некоторые собирают по сто килограммов за день. Но для этого надо иметь крепкую поясницу. Ведь все время приходится нагибаться и разгибаться. Кроме хлопка, конечно, мы будем заниматься культработой. Попробуем открыть избы-читальни, провести всюду радио.
— Да, — говорю я, — это все, должно быть, интересно.
— При условии, если браться за дело с сознанием: это необходимо, нужно. — Она вздыхает. — Не всем же вершить великие дела! Надо делать и простые, маленькие, с реальной пользой для страны.
— Вы, конечно, правы, — говорю я ей, позванивая ключами.
— Не всем это кажется!.. Многие у нас витают в облаках — больше декларируют о социализме и мировой революции, чем трудятся. С наибольшей пользой для дела! — Тут она начинает размахивать своим портфельчиком, как школьница. — Ну, мне пора.
А мне почему-то не хочется так быстро расстаться с нею. С Зарой интересно. Умница!
— Не хотелось бы вам сегодня пойти в кино? — вдруг выпаливаю я.
Она смотрит на меня таким испуганным взглядом, точно я ей предлагаю что-то очень нехорошее.
— Что вы, что вы! У меня столько работы! — Она кивает мне и тут же теряется в уличной толпе.
Некоторое время я еще стою на месте, а потом направляюсь в сторону поликлиники. Чувствую себя каким-то раздраженным. Не потому же, что Зара не захотела идти в кино? А другой причины как будто бы и нет.
Кажется, я впервые серьезно задумываюсь о себе, несколько заглядывая вперед, размышляю о той «наибольшей пользе», о которой говорила Зара. «А не донкихотство ли мое докерство? Разве там, на Западе, нет своих мальчишек, которые могут совершить у себя революцию без нашей помощи? Откуда тогда берутся красные фронтовики, коммунисты — французские, итальянские, испанские?»
С раздражением сую ключи в карман. С раздражением думаю о старом Саакове.
Когда я возвращаюсь из поликлиники, наши уже дома. Недавно была почта. Кто читает письма, кто строчит ответ, кто листает газеты. Ищу глазами Угрюмого старика, но его в бараке нет.
Позванивая ключами, я спрашиваю:
— Не знаете, ребята, куда ушел Сааков?
Никто не отвечает. Все заняты!
Читает письмо Киселев, уединившись у окна. Прочтет, посмотрит долгим взглядом на улицу, снова принимается читать. Улыбается.
Я подхожу к нему, кладу руку на плечо.
— Чего улыбаешься? Что пишет жена?
— Да, вишь ли, — сняли нашего председателя, судить собираются за пьянку и воровство. Срам-то какой, а?.. Пишет вот… прислали на его место мастерового из города…
— Я же говорил — наладятся дела и в вашем колхозе! Вернешься домой, станешь…
— Может, наладятся! — обрывает меня «С легким паром». — Но я, Докер, насчет того, чтобы вернуться, — сумневаюсь, стало быть. — Вдруг он вскипает: — Чтоб Алешка Зыков снова орал на меня?.. Грозил выкинуть из моего же дома?.. Не-е-ет! — И я вижу давно знакомое мне ожесточение в его сурово сжатых губах. Он отворачивается от меня, давая понять, что не желает дальше вести разговор.
Да, не человек, а порох!
— Тебе, конечно, виднее, — с виноватым видом говорю я и отхожу от него, чтобы больше не гневить. Видать, на всю жизнь обидели человека.
Читает письмо Чепурной, прикрыв по привычке левый глаз, поскребывая подбородок, тревожно посматривая на барак.
Закинув ногу на ногу, валяясь на топчане, читает Романтик, но — газету. Я ни разу не видел, чтобы он получал письма. Что — у него нет родных, знакомых? Загадочный он все-таки человек.
Увидев меня, Шарков что-то прячет под подушку, потом с равнодушным видом щурится по сторонам.
Только один Глухонемой старик, Иван Степанович, сидит надувшись, скрестив руки на груди. Нет ему еще ответа из Москвы, от Калинина. Я встречаюсь с ним взглядом. Он отворачивается, точно во всех его бедах виноват я.
Я прохожу мимо, спрашиваю у Чепурного:
— Мне не было писем?
— Нет, тебе пишут, — отвечает Чепурной и хочет меня обрадовать вестью: — Скоро у нас прибавится народу, легче будет работать. Едут знакомые станичники.
— Это что… которые тогда ночью своим ходом пришли? — спрашиваю я.
— Те самые! — Он подмигивает мне.
— А откуда они едут? — отложив газету, спрашивает Романтик.
— Да вот поехали устраиваться на работу в районы. Но, пишут, ничего там нет, вертаются назад. Будут у нас устраиваться грузчиками в артели. Ребята здоровые, хорошие работники. Так-то, товарищ Рамантек!
— А куда денут лошадей? — глядя в потолок, спрашивает Романтик.
— Каких лошадей? — Чепурной нехорошо смотрит на меня.
— Вот послушай «каких». Пишут в «Бакрабочем»: «В базарные дни в Барде, Евлахе, Тертере, Агдаме продаются целые табуны лошадей, пригнанных с Дона и Кубани кулаками. То же самое происходит и в Карабахе. За короткий срок здесь на базарах продано несколько сот лошадей». — Он отбрасывает газету в сторону. — Что скажешь на это?
— Да что я скажу? — Чепурной опускает глаза — Дошлый народ кулаки, по-нашему — куркули. Что можно порезать из скотины — порезали, что нельзя — теперь угоняют на сторону. Надо же! — Он качает головой и снова нехорошо смотрит на меня. — Нет, наши ребята простые хлеборобы. Простые мужики. Кулак ведь известно какой: пузо вот этакое, лакированные сапожки, обрез под полою. А наши ребята простые мужики. Правда, несогласные с колхозом. Жить будут в единоличестве или совсем уйдут в город.
— Значит, говоришь, кулак ходит в лакированных сапожках? Пузо этакое? Обрез под полою? Ну, ну, лепи горбатого. — И Романтик снова углубляется в чтение газеты.
Чего это он пристал к Чепурному? И чего тот так ненавидяще смотрит на меня?
Я оборачиваюсь и на этот раз вижу Шаркова, вертящего в руке конверт. Он то подносит его к глазам, то кладет на колени. Неужели «Казанская сирота» получил долгожданное письмо из Татарии и хочет скрыть от меня?
Я подхожу к старику. Да, так оно и есть: письмо из Татарии. Но он с большой неохотой показывает его мне. А прочесть письмо… он собирается «как-нибудь в другой раз». Вот тебе и долгожданное письмо!
— Пусть пока полежит в сундучке, — говорит Шарков. — Что с ним станет?
— С ним-то ничего. Но с тобой — может! — говорю я, садясь рядом на топчан.
— В другой раз я и год не открывал письмо!
— Ну и как?
— Конечно, не совсем хорошо получилось. От брата было письмо. Мать тогда наша померла.
Смешно и грустно!
— И это тебя ничему не научило?
— Письмо должно полежать. Грех сразу открывать. Потом — мало что там может быть?
— Вот именно! — с радостью подхватываю я. — Может быть, в нем важное известие? Может быть, родные твоей Зарифы совсем отказываются от подарка, или как там — от калыма? Просят тебя срочно приехать?
— Ну, так у татар не бывает, — смеется он. — Ты татар не знаешь.
Я хочу надорвать край конверта, но он с испугом вырывает его из моих рук:
— Не балуй! — Он достает перочинный ножичек и, положив конверт на подоконник, невзирая на свою слепоту, аккуратно срезает край. — Читать здесь не будем, пойдем на улицу.
Мы выходим во двор.
— Вот давай сядем на скамейку, — говорю я.
— Нет, пойдем куда-нибудь подальше.
Мы идем на пустырь, где недавно разыгралась памятная баталия с картами и дракой. Садимся в ложбинку.
Я беру письмо в руки. Пробегаю первые строчки. Но что это?.. Письмо от самой Зарифы, а не от ее родителей, которым я писал!
Мне смешно от каракулей Зарифы. Она, видимо, только еще учится грамоте. Что же она пишет? Что ни за кого она сейчас не собирается замуж, что только недавно вступила в комсомол, что сельская ячейка посылает ее учиться в Казань.
Дальше она пишет, что если вздумает выйти замуж, то найдет себе более подходящую пару, чем Шарков. Зачем ей дряхлый старик?
Тут она, конечно, поступила опрометчиво — так она могла написать подруге. Шарков сразу же вскипает:
— Это кто — я дряхлый старик? — Раздается что-то вроде орлиного клекота, он ругается по-татарски. — Еще раз прочти! Давай с начала!
Только при повторном чтении до Шаркова доходит смысл письма. Он вырывает его из моих рук, вскакивает на ноги. Водит перед самым носом. Но, конечно, ничего не видит. К тому же он не знает грамоты, ни одной буковки!.. Комкает письмо. Топчет ногами. Отшвыривает в сторону. Ругается страшными татарскими ругательствами.
— Ну, ну, успокойся, — говорю я.
— Ты слышал когда-нибудь — девочка сама решает: выходить за Шаркова или не выходить? Сама пишет!!! — Он потрясает кулаками. — Это все сделали шайтаны-комсомолы.
Мне жаль Шаркова, но и радостно, что так обернулось дело с его сватовством. Не удерживаюсь, чтобы не сказать:
— Конечно, комсомольцы. Зачем Зарифе выходить за тебя замуж? Это при старом режиме продавали дочерей. А потом — не такой уж ты и красавец, Шарков. Ты и немолодой. Ты и грамоты не знаешь. Вон сколько у тебя недостатков!
«Казанская сирота» сердится, говорит, что все это не имеет никакого значения для женитьбы. Он — татарин, а у татар свои обычаи и законы.
Тогда я спрашиваю:
— А ты хоть свою невесту видел?
— А как же! Один раз видел — она шла за водой.
— А она тебя?
— А зачем ей видеть? — Он снова сердится. — Сам говоришь — не красавец, не молодой парень.
— И не разговаривал?
— Ты что — смеешься?
Я с удивлением смотрю на него.
— Как же ты мог тогда надеяться?
Он поднимает письмо, разглаживает его на колене, сует в карман.
— Ты никому не рассказывай. А то ребятка засмеют.
— Ладно, — говорю я.
Он тяжело вздыхает:
— А деньги собирать все равно надо. На другой девушке, но жениться все равно надо.
И уходит, сгорбив плечи, осторожно переступая ногами.
Я смотрю ему вслед. Жалко Шаркова. Вот и сбавили ему на сотню калым! Лучше бы я не писал ему письма в Татарию. Да и ответ бы пусть у него пролежал в сундучке… хоть десять лет!
Нащупав в кармане ключи Зары Сааковой, я встаю, иду искать Угрюмого старика. «И куда он запропастился из барака?» — думаю я с раздражением.
Глава пятая
Романтик, выбежав из-за домика охраны, отчаянно машет мне рукой:
— Иди скорее, Гарегин! Случилось чудо! Глухонемой старик заговорил. Тебя ищет.
— Не может быть!.. С чего это он заговорил? — кричу я ему.
— Пришел ответ от Калинина!.. Сам начальник почты принес!.. Правительственная!.. — Романтик пытается бежать обратно.
— Подожди минутку! — Я встряхиваю половичок, взятый у тети Варвары, и с сожалением покидаю этот укромный уголок на пустыре, где в последние дни после работы я так хорошо уединяюсь с этой — будь она неладна! — немецкой грамматикой, во всю глотку твержу вслух немецкие глаголы: вокруг — ни души.
— Ну, живее ты можешь? — торопит Романтик. Он снова пытается бежать.
— Как же это он заговорил? — спрашиваю я, лукавя, и подхожу к нему поближе.
— А так и заговорил!.. Прочел письмо да как завопит: «Братцы, есть правда на земле!» — Романтик быстрым шагом уходит от меня.
Я закидываю половичок на плечо и плетусь за ним.
Барак гудит от громких голосов, шума, смеха, криков. Слышны характерные «ребятка» Шаркова.
С трудом я продираюсь к столу, окруженному плотной стеной грузчиков: здесь и наши, и не наши.
Увидев меня, Глухонемой старик, Иван Степанович, поднимается со скамейки, дружески треплет меня по спине тяжелой ладонью, потом звонким шлепком по плечу толкает от себя:
— Вот он — герой! Михаилу Ивановичу он писал!
Вокруг раздается:
— Видать — легкая рука у Гарегина!
— Ай да Докер! Башковитый!
— Такой молодой, а соображает!
Я делаю вид, что все эти одобрительные слова относятся совсем не ко мне, верчу в руках и так и сяк конверт, весь разукрашенный печатями и штампами, потом уж тянусь к Ивану Степановичу за письмом.
А вокруг орут:
— Магарыч, магарыч с тебя, Иван Степанович! Так домой не отпустим!
— Будет, будет магарыч! — отвечает счастливый Иван Степанович. — Будет, товарищи! Раз верх взяла правда — разделю свои небольшие капиталы на две части, одну оставлю на дорогу, вторую пущу на пропой души!
— Молодец, старик! Уважает правду!
— Устроим пир на весь мир! Обмоем правду!
— А слышать-то хорошо слышишь? — любопытствует Романтик, судя по всему, очень взволнованный происшедшим.
— Да вроде, — отвечает Иван Степанович и, как после купания, зажимает ладонями уши.
Я опускаю начало письма, скорее добираюсь до сути ответа. Вот что пишут Ивану Степановичу из Секретариата Калинина: «…вопрос о Вашем выселении, как и некоторых других жителей Вашей деревни, был снят комиссией еще осенью прошлого года при проверке списка раскулаченных по Крестецкому району Ленинградской области. Так как Вы не пользовались наемной силой, хозяйство у Вас было середняцким, то Вы не подлежали раскулачиванию, а значит, и выселению.
Ваш дом и приусадебный участок (фруктовый сад) сейчас находятся под наблюдением сельсовета. Как нам пишут оттуда, Вас давно разыскивают по району и области. В сельсовете теперь надеются, что как только Вы вернетесь домой, то возглавите колхозное садоводство; они высоко ценят Ваш опыт, Ваши знания специалиста-садовода…»
От нахлынувшей на меня радости я последние строчки читаю вслух.
Вокруг ахают — в который раз, видимо.
— Есть, есть правда на земле! — кричит Иван Степанович. — Теперь шабаш, ребята, еду домой. Спасибо Михаилу Ивановичу.
— Про магарыч не забудь!
— Хоть водку с селедкой поставь!
— Не забуду, братцы!.. Обмоем правду!..
— Надо же: полтора года человек мотается по свету, не знает: нету за ним никакой вины!
— Ис-то-рия-я!
— Хорошая работа — садовод! — говорит Шарков.
— Не пыльная! Это тебе не цемент таскать!.. — смеется Романтик.
Устроить вместо жалкого магарыча — «водки с селедкой» — хорошие проводы подбил Ивана Степановича Угрюмый старик, Сааков. Ошалелый от радости, на все согласный, тот целиком отдался в его опытные руки. А что они были такими, мы узнали очень скоро. И не только по части проводов!
Начал Сааков с того, что первым делом избрал себе помощников. Такая честь была оказана тете Варваре, без которой все равно было не обойтись в его хлопотливых затеях, и мне… как «герою дня», хотя я сразу, конечно, догадался, что нужен ему как «молодой и быстроногий», которого можно гонять по всему городу за каждой мелочью. Так оно и случилось.
На другой день — воскресенье. Прихватив Ивана Степановича, мы в шесть утра на одном из первых трамваев трясемся на базар. У каждого в руке по зембилю.
— Чем кормить-то народ будем? — С озабоченным лицом тетя Варвара наклоняется к нам и на пальцах перебирает все те блюда, которые она могла бы сготовить… будь в общежитии кухня, как у людей, а главное — посуда. Но ни того, ни другого, как известно, в бараке нет.
Сааков слушает ее с загадочной улыбкой.
— Я знаю такое блюдо, — говорит он. — Для его приготовления не требуется ни кухня, ни посуда. Самое сытное и вкусное блюдо!
— Что надумал-то? — Тетя Варвара искоса смотрит на него.
— Да шашлычок!..
— Шашлычок?.. Не знаю, как насчет сытности-то, но приготовить его — дело нехитрое, — снисходительно соглашается тетя Варвара. — Любая дура справится.
— Это что — мясо жареное? На таких палочках? — Иван Степанович недовольно морщит лицо, чем вызывает негодующие взгляды у сидящих напротив, невольных свидетелей нашего разговора. — Немудреная штука!
— Немудреная, верно, но человек ничего вкуснее не придумал! — Сааков наклоняется к Ивану Степановичу, по старой привычке чуть ли не кричит ему в ухо: — А тебе — еще и память о Баку. (Иван Степанович похлопывает себя по ушам, напоминая Саакову, что он прекрасно слышит. Тот переходит на шепот.) — Приедешь в свои северные леса, спросят: «Был на Кавказе?» — «Был». — «А шашлычок ел?» — «Какой еще шашлычок?» — скажешь. Ну и будут смеяться; про шашлычок весь мир знает.
— Верно! — всплескивает руками сидящий напротив нас грузный человек в чесучовом костюме. — Ничего вам лучше шашлычка не придумать.
Остальные, сидящие слева и справа от него, молча и с достоинством кивают головой.
Иван Степанович с удивлением смотрит на них и соглашается на шашлычок. Ему теперь все равно, что приготовить. Шашлычок так шашлычок! Мыслями своими он уже далеко, дома. Это хорошо видно по нему: вдруг у него становится задумчивым лицо, на все он смотрит каким-то отсутствующим взглядом.
Тетя Варвара тоже склоняется к шашлычку; для его приготовления и посуды никакой не надо.
Ну, а я подавно, конечно, за шашлычок. Сааков прав: что может быть вкуснее?
Как только мы сходим у базара, Сааков тащит нас в мясной ряд.
— Дал бы хоть оглянуться, что делается на базаре-то, — недовольно бурчит тетя Варвара.
— Потом, потом! — торопит Сааков, Угрюмый старик.
В мясном ряду стоит неумолчный крик мясников; наперебой они зазывают покупателей. Мяса много, и, по сравнению с ценами на другие продукты, оно стоит дешево. В деревнях, несмотря на августовскую жару, многие режут скотину, в особенности в районах, где туго идет коллективизация. Спешат до вступления в колхоз отделаться от всякой живности.
— Сколько же мы возьмем баранины на шашлычок? — спрашивает Иван Степанович.
Тетя Варвара вопросительно смотрит на Саакова:
— Хватит и трех килограммов-то?
— Это на шашлычок? — Сааков останавливается. От негодования даже багровеет. — Первого блюда у тебя не будет?.. Закуски тоже?.. Чем народ кормить будешь?.. Шашлычка должно быть много. По килограмму на человека.
Иван Степанович хватается за голову:
— Ты что, друг, разорить меня хочешь? Мне же ведь в дорогу.
Что-то вроде стона вырывается и из груди тети Варвары.
Я же, глядя на них, весело хохочу. Ай да Угрюмый старик! Силен! Скажи пожалуйста, как он развернулся. Да он ли это?
— Кроме килограмма на человека, — невозмутимо продолжает Сааков, — нужен еще запасец. На запах шашлычка ведь сбежится много всякого народу.
— Что же у него за такой особенный запах? — слезливо спрашивает Иван Степанович.
— А такой, что любого с ума сведет!..
Сааков толкает нас в одну из лавок, где особенно много мяса. Видимо, только что привезли. И мух здесь меньше, и чище как-то. Он перебрасывается несколькими фразами по-азербайджански с мясником, и тот, взяв топор, широкий, как нож гильотины, начинает кружить у бараньих тушек, натыканных вдоль стены на здоровенные крюки.
Схватив тушку и швырнув ее на колоду, мясник предлагает нам взять ее целиком. Но Сааков отказывается. Он не хочет отходов, просит отрубить ему мякоти и грудинки от разных тушек.
— Нам же на шашлычок! — умоляюще просит он.
— На сколько человек, дорогой? — с удивлением спрашивает мясник, занеся над собой топор-гильотину. — Свадьба гуляем?
— Какая летом свадьба? Вот нашего друга провожаем. Едет далеко, на север России. — И Угрюмый старик с любовью треплет Ивана Степановича за плечо.
Гакнув, мясник опускает топор, одним ударом перерубая тушку пополам…
Так как я самый «молоденький», то мне, конечно, и приходится нести мясо. А его — пудик. Взвалив зембиль на спину, я плетусь за Сааковым.
— А теперь возьмем луку, — говорит он, ведя нас в овощной ряд, протягивая руку за зембилем Ивана Степановича.
— А лучок-то зачем? — спрашивает тот, еще не понимая, зачем Саакову понадобился и его зембиль.
— Шашлычок лук любит.
— Сколько ты думаешь его взять?
— Да клади килограмм на килограмм.
— Это луку пуд? — Лицо у Ивана Степановича вытягивается от изумления. — Нет, ты меня совсем разоришь перед дорогой.
— На луке-то? Чепуха, — машет рукой Сааков.
Лук распределяется по восемь килограммов в двух зембилях. Один несет сам Сааков, второй — Иван Степанович.
Но Ивану Степановичу уже стало весело от размаха Саакова. И когда мы подходим к продавцу помидоров, то тут он уже сам предлагает:
— А не взять ли нам помидоров пудика два?
— Нет, помидоров хватит и пять килограммов, — говорит Сааков. — Их не каждый любит на вертеле.
Продавец отвешивает шесть килограммов! Помидоры забирает в свой зембиль тетя Варвара.
— Ну и немножко возьмем баклажанчиков… — Сааков начинает перебирать синенькие.
— Шесть или шестнадцать килограммов? — Иван Степанович толкает Саакова локтем в бок.
— И трех хватит, — смеется Сааков.
Баклажаны тоже забирает в свой зембиль тетя Варвара.
— Мясо, лук, помидоры и баклажаны! Дешевле обеда и не придумать, — смеется Сааков.
Мы проходим через весь базар, хотя нам теперь это уже ни к чему, с единственной целью, правда, чтобы сделать приятное тете Варваре. Потом идем к трамвайной остановке.
Но только вернувшись к себе в барак, мы узнаем, с какими хлопотами связано приготовление шашлыка. От этих хлопот мы освобождаем Ивана Степановича. На радостях он направляется в баню.
Главная задача у всех нас — чистка лука. Ведь его, проклятого, целый пуд! Гора! Потом — тысяча других дел: надо достать льда, чтобы сохранить мясо в такую жару, древесного угля для жарения (шашлычок, приготовленный на нем, имеет особый, пьянящий вкус, говорит Сааков), шампуров, посуды, специй.
Но лук, лук!.. Вооружившись ножами, на его чистку выходит вся наша артель, как на аврал. Теперь я очень даже рад тому, что являюсь помощником Саакова: схватив мешок, я бегу за углем в Черный город — подальше от лука! В Черном городе много нефти, ее можно черпать ведрами в любой канаве, но угля нет. Тогда я сажусь в трамвай и снова еду на центральный рынок.
Возвращаюсь я часа через полтора. Во дворе все еще чистят лук! С глазами, полными слез, сидят вокруг таза.
А мне — снова поручение! Теперь я еду на Баилов, с запиской Саакова, к его знакомому за шампурами.
Мне открывает дверь высокий плотный грузин. С большой неохотой он достает шампуры и вручает мне их с длинными наставлениями: говорит, что они редкостные и чтобы мы их берегли пуще своего глаза. Да, шампуры у него и на самом деле какие-то редкостные. Таких я никогда не видел. Они, во-первых, луженые (всегда же они черные!), во-вторых, чуть ли не вдвое длиннее обычных шампуров и, в-третьих, по форме своей напоминают рапиры.
А во дворе все чистят лук. То один подойдет, то другой, почистит несколько луковиц, прослезится и убежит. Но очищенный лук еще надо нарезать!..
Снова я лечу в город! На этот раз за уксусом и перцем.
Но меня, оказывается, уже ждут. Говорят, что я очень долго пропадал. Нарезано много лука и мяса.
Сааков начинает священнодействовать. Он кладет в таз толстый слой лука, потом — слой мяса, густо солит, перчит, поливает уксусом и снова кладет толстый слой лука, потом — мяса. И так, пока таз не наполняется до краев. Тут он засучивает рукава по локоть и месит мясо с луком, как тесто.
На очереди у него еще два больших таза.
Праздничное веселье царит во дворе за накрытым столом. Гуляют грузчики наши и не наши. Людно и у двух мангалов, где Сааков на рапирах жарит шашлычок. Да, шашлычок у него действительно какой-то особенный, запах его на самом деле может любого свести с ума. И не свел ли уже?.. Вон как брызжут все весельем!.. Хохочут, дурачатся, поют!.. Отчего, на самом деле, такая радость?.. Радуются чужому счастью?.. Или своим надеждам: такое может случиться с каждым?.. Нет, радуются — восторжествовала правда. Обмывают правду…
А правда преображает человека. Это я хорошо вижу по Ивану Степановичу. Вон каким он выглядит молодцом! Оттого ли, что сходил в баню, переоделся в обнову: синюю сатиновую рубаху, серые брючки в полоску, хотя и простого материала, в новые сандалии?.. Нет!.. Выпрямил спину, перестал горбиться, скинул груз, что давил его к земле. И грыжа его теперь не так мучает, и припадать на правую ногу он перестал. Вчера вечером я посоветовал ему до отъезда домой лечь в больницу, вырезать ко всем чертям грыжу, — отказался, говорит, не мешает. Съездит за женой, наладит дела дома, потом уж как-нибудь выберется в Новгород; там тоже хорошая больница.
Звенят граненые стаканы, и приглушенно хрустят жестяные кружки, и тосты, тосты, один длиннее другого, произносятся за столом…
Я делаю глоток и с отвращением отставляю кружку. И как пьют такую гадость?.. А вот — пьют! Да еще с каким наслаждением! И за что только не пьют!..
Киселеву желают стать строителем!
Шаркову — хорошую жену!
Романтику — поступить на рабфак!
Саакову — примирения с дочерью!
Тете Варваре — примирения с сыновьями!
Конопатому, новому члену артели, — конягу!
Мне — скорейшего наступления мировой революции!..
Но я вижу, что за столом есть и такие, кто не пьет, не ест, кому даже шашлычок становится поперек горла. Не могут радоваться чужому счастью? Не питают никаких надежд в жизни?.. Вон Чепурной — ни с того ни с сего оттолкнул от себя тарелку, резко встал и ушел в барак… А ведь никто его не обидел, никто плохого слова о нем не сказал. Горячится? А с чего?..
Снова звонко звенят граненые стаканы, хрустят жестяные кружки. С добрыми пожеланиями прощаются наши грузчики с Иваном Степановичем. Он пьет ничуть не меньше других, но не пьянеет, держится с достоинством, благодарит за добрые слова.
А потом, вдруг, распалясь от умиления, от всего праздничного угара, он распахивает ворот рубахи, рассказывает, что думает делать со своим садом по возвращении домой, как он превратит его в колхозный сад: присоединит к нему одичавший, наполовину вырубленный бывший барский сад, который давно превратили пастухи в выгон для скота; прихватит косогорчик у реки; если дадут — заберет и пустырь, раскинувшийся справа от его дома. В деревне будет большой колхозный сад! Он не только будет красивым, не только будет славиться редкими сортами яблок, но еще будет доходным! Да, он знает: колхозу нужны большие деньги на покупку тракторов и других машин, на строительство колхозной усадьбы. В новом саду теперь следует главным образом насадить поздние, зимние сорта яблонь, чтобы по зиме яблоки продавать по выгодной цене в Пскове, Новгороде и в самом Ленинграде! За саженцами сам поедет в Старую Руссу и в Шимск. У него там много хороших друзей-садоводов. Садоводы, известное дело, дружное племя, всегда выручают друг друга, дадут ему саженцы самых что ни на есть лучших сортов яблонь. А может быть, он еще махнет в город Козлов к Мичурину — слыхали про такого знаменитого садовода-опытника? — тот пособит разумными советами, узнает, что затевает такое большое дело для колхоза, даст десяток-другой саженцев «мичуринских» сортов…
Слушая Ивана Степановича, я мысленно переношусь на далекий и незнакомый мне север…
Да, я хорошо знаю его сад. Мне кажется, что я в нем бывал десятки раз, мы с ним старые друзья. Я бы его узнал среди тысячи других садов! (Так мне запомнился рассказ Ивана Степановича в ту памятную ночь!) С одной стороны сад огорожен каменным забором, оставшимся еще от барина (забор тогда огораживал барина, а не Ивана Степановича!), с другой — выходит на реку, на поросший кустарником косогор, с третьей — обнесен простым деревенским частоколом, а вот со стороны дома его уже огораживает изгородь из резных плашек, вызвавшая по первому году столько завистливых пересудов, а потом принесшая ему столько горя: плашки-то эти, будь они неладны, были одной из причин того, что Ивана Степановича причислили к богатеям деревни, а потом занесли в список на раскулачивание. А мастерил он эти плашки долгими зимними вечерами сам, от нечего делать, желая сделать свой сад еще красивее.
Особенно мне запомнилась в этом чудесном саду любимица Ивана Степановича — «королевская анисовка». Это дерево удивительно своей плодоносностью: если верить Ивану Степановичу, он собирал с него больше двадцати пудов яблок. Отличается дерево от других яблонь также своей необычной формой. Что же оно напоминает?.. Сложно его себе представить по рассказам Ивана Степановича. Но мне дерево кажется… атлантом. Стоит он по колени вросший в землю, откинувшись назад, чуть ли не касаясь спиной земли (это — основной ствол). И высоко простирает в небо руки!.. Эти могучие руки (два мускулистых, разветвляющихся с боков ствола) о чем-то молят… Вокруг «атланта» Иван Степанович не косит траву, как под другими деревьями, чтобы, падая, яблоки сильно не бились: под ветки ставит частокол подпорок — штук двадцать, а то и более, — чтобы дерево не разломилось от тяжести плодов.
Запомнил я у него и другую знаменитую яблоню — «шатер». У этой, в отличие от «анисовки», прямой, как у ели, ствол, что так редко бывает у яблонь. И от самой макушки донизу друг на друга ниспадают длинные, упругие ветки, густо покрытые яблоками.
Есть у Ивана Степановича в саду яблоня, напоминающая рогатину, есть — и растопыренную пятерню. Много в саду привитых деревьев. На «Интернационале», например, у него растут яблоки десяти сортов, и среди них «иона», каким-то чудом попавшая из Польши.
У этого сада есть еще одна удивительная особенность: он «стучит». Слышали вы когда-нибудь что-либо подобное?.. «Тук-тук! — стучит сад. — Тук-тук-тук!» Это в разных его концах падают яблоки: от ветра, от дождя, просто от тяжести. Но сад от этого не оскудевает. Осенью в нем все равно собирают богатый урожай.
Рядом со мной садится Шарков. Он уже пьяненький. Заплетающимся языком он говорит:
— Небось Ивану Степановичу хорошее письмо написал… Ему и ответ хороший пришел из Москвы… А для меня не мог постараться… А еще говоришь: друг!.. Отказала даже Зарифа…
Я пытаюсь ему объяснить, что тут никакой моей вины нет, но куда там! Он и слушать не хочет. Все твердит себе: не постарался, не постарался!
— Лучше иди-ка ты, Шарков, и выспись, — говорю я ему.
— И пойду! — обиженно отвечает он и встает.
Потом мне приходится выслушивать жалобы тети Варвары на своих сыновей.
— Написал бы письмишко какое, пристыдил бы их, что ли! — говорит она.
— Хорошо, — говорю я.
Ох уж мне эти ее сыновья! Я слышать о них уже не могу. Я давно успел возненавидеть их. В моем представлении — это изверги какие-то. Старший — далеко, черт с ним. Но младший, младший, Федор!.. Ведь работает тут, на острове Артема, в каких-нибудь двадцати или тридцати километрах. Мог бы приехать, навестить мать.
Подходят по двое, по трое, и какие-то посторонние. Все больше крестьяне. Это те, что сбежались на запах шашлычка. И все — под хмельком. И все просят, чтобы я помог найти правду. Не думают ли они, что я какой-нибудь там Иисус Христос?
Глава шестая
По пути домой после работы — она была очень тяжелой сегодня, грузили нефтяное оборудование для новых татарских промыслов, — нас у лесной пристани встречает ватага экспедиторов различных торговых контор. Их человек десять, все с портфельчиками; только у одного — желтый кожаный, с монограммой, видимо подарок ко дню рождения, у остальных — замасленные парусиновые. Зовут экспедиторы на «шабашку» выгружать муку, цемент, стекло, подтоварник и еще бог знает что.
Судя по всему, на пристанях и на складах, раскинувшихся по берегу до самого Черного города, за последние дни накопились сотни неразгруженных вагонов, и экспедиторы сегодня не будут скупиться на оплату. Штрафы ведь им обходятся намного дороже.
И правда, они не торгуются, соглашаются на любые условия, торопливо уводят грузчиков, боясь, как бы их не перехватили другие.
Вскоре из шабашников на пустыре остаемся только мы с Шарковым. Он толкает меня в бок, шепчет:
— Вот когда мы поправим наши дела!.. И больше не будем играть в карты. — Тут «Казанская сирота» в адрес «одесских шахтеров» пускает смачное ругательство.
Я отхожу в сторонку и покуриваю себе, а он бойко переспрашивает экспедиторов, что у них за груз, где находится, как далеко его носить от вагонов, запрашивает за вес немыслимую цену. Наконец с обладателем желтого портфеля с монограммой он сговаривается.
Мы идем вслед за экспедитором. У него очень благообразный вид: он никак не похож на своих собратьев — портовых пройдох-экспедиторов. Видимо, в недавнем прошлом не то присяжный поверенный, не то какой-нибудь трестовский спец. И на профессора он смахивает — пожалуй, больше всего на профессора. Уж очень у него добротный, из толстой кожи портфель с монограммой. Плюс к этому — бородка, шевелюра, чесучовый пиджак. Определенно профессор!
Шарков снова толкает меня в бок, шепчет:
— Дураки, пошли разгружать муку и доски. Заработают по пятерке на брата. А мы с тобой сразу загребем по мешку деньга!
Вот и забор склада. Вот и ворота, калитка. Входим во двор. Посреди стоят два пульмановских вагона: один пустой, другой с грузом.
«Казанская сирота» откатывает дверь вагона, и я вижу: от самых дверей он плотно забит бочарной клепкой.
— Да, на совесть набит вагон, — говорю я и почтительно обращаюсь к «профессору»: — Интересно, сколько здесь может быть тонн клепки? — Вопрос мой имеет не столько риторический, сколько практический интерес.
«Профессор» откашливается, поскребывает свою бородку и, скосив на меня один глаз, лениво цедит сквозь зубы:
— Известное дело, пульман набивают и на тридцать, и на шестьдесят тонн. Но играет, конечно, роль и характер груза.
Хитер «профессор». Не ответил на мой вопрос.
Шарков смотрит на меня с таким недовольным видом, точно хочет сказать: «Ну какое твое дело, сколько тонн в вагоне клепки? Какое значение это имеет сейчас?.. Что ты портишь дело?..»
Я поднимаюсь в вагон, беру в руки одну клепку. Она метра полтора длиной, тяжелая, что камень, весит, наверное, не меньше пяти-шести килограммов.
— Здесь, видимо, не меньше пятидесяти тонн, — осторожно и деликатно говорю я, чтобы, не дай бог, не обидеть «профессора». — Вы сомневаетесь? Тогда, будьте добры, посмотрите в накладные.
«Профессор» снова покашливает — благородно, отвернувшись! — и признается самым неожиданным образом:
— Н-да, вас, чертей, обмануть трудно. Дошлый народ! Чистого груза здесь и на самом деле около пятидесяти тонн.
— Двадцать пять тонн на брата? — Я невольно свищу и спрыгиваю вниз.
— Но зато и деньги немалые! Шутка ли сказать — заработать за вечер месячное жалованье! — Теперь свистит «профессор». — Вы мне подпишете расписку на сто пятьдесят рублей, я заплачу вам сто двадцать. — И он весь расплывается в угодливой улыбке, глаза так преданно, по-собачьи смотрят. — Вам по шестьдесят на брата, мне — тридцатку детишкам… (на молочишко?.. Нет) на какао и черную икорку.
Ай да «профессор»! А я-то думал…
Шарков охотно соглашается на условия экспедитора.
— Ты не балуй, Гарегин! — Он толкает меня в бок. — Так везде пишут. — Ему не терпится скорее приступить к работе.
— Учти, Шарков, нам вдвоем будет трудно, — предупреждаю я его, со страхом глядя на раскрытую дверь вагона, на стену клепки. — Шутка ли сказать: пятьдесят тонн! Это же три тысячи пудов!.. Я бы еще кого-нибудь позвал в компанию.
— Что ты, что ты!.. Что же тогда мы заработаем?.. Никого не надо! Сами выгрузим! — Он ловко карабкается в вагон, шарит рукой поверху клепки и с разлету сбрасывает первый ряд на землю, за ним — второй и третий. Это удается ему легко, благо первые ряды сложены не до самого верха.
— Тише, черт! — кричу я ему. — Давай пока это снесем.
Он сбрасывает еще один неполный ряд, спрыгивает на землю, и мы начинаем чуть ли не бегом носить клепку к забору, складывать в поленницу. Размышлять нам больше не о чем и некогда.
— Запомните, ребята, — уходя к себе в конторку, напоминающую собачью конуру, как бы между прочим говорит экспедитор, — произвести расчет с вами могу только за полностью выгруженный вагон. Чтобы не было потом никаких недоразумений.
Но слова его как-то скользят мимо моего сознания, да и Шарков не придает им значения.
Наше дело теперь знай себе носи и носи клепку, не мешкай, не отвлекайся на разговоры. Сорок шагов — к поленнице, сорок — обратно.
— Как ты думаешь, к полночи выгрузим вагон? — спрашивает Шарков, когда мы заканчиваем уборку сваленной клепки.
— Да надо бы, — отвечаю я и лезу в вагон. Теперь моя очередь разбирать клепку.
Но это не так легко сделать. Клепка сложена до самого верха. Неизвестно, как к ней подступиться. Ведь не разбирать же ее по одной штуке! Тогда нам вагон и за месяц не выгрузить. Да и рост у меня совсем не богатырский. Видимо, остается один выход: валить клепку, как это делал Шарков, а потом класть ее в дверях вагона концами вперед, чтобы удобно ее было брать снизу на плечо.
Но как валить? Я пытаюсь подступиться к клепке и так и сяк, и ничего у меня не получается.
— А ты потихоньку выдерни снизу одну, остальные сами повалятся, — говорит Шарков.
Я пытаюсь последовать его совету, но на меня угрожающе смотрят верхние ряды. К тому же клепка так просто не выдергивается. Видимо, ее надо выдергивать сильным рывком, а не осторожным оттаскиванием в сторону.
Весь напружинившись, не сводя глаз с верха, я осторожно нащупываю внизу конец клепки, коротким рывком отвожу ее в сторону и отбегаю назад; снова отвожу ее в сторону и отбегаю назад; и только при третьей попытке выдергиваю клепку изо всей силы.
И весь ряд с грохотом валится вниз. Я едва успеваю отбежать к двери.
— Ну вот видишь, совсем и не страшно, Гарегин, — говорит Шарков. — Ты складывай клепку в дверях, я буду носить. Потом я полезу в вагон.
Я так и делаю. Складываю по четыре штуки вместе, кладу их рядышком, потом снова с большой опаской валю следующий ряд. Но третий ряд дается мне труднее, он плотный, на совесть сложенный, одна из клепок отскакивает в сторону и сильно ударяет меня по левому плечу, и я с минуту стою с онемевшей рукой.
Но вот смеркается. Вскоре становится совсем темно. Посреди двора горит одна-единственная угольная лампочка, еле-еле освещая наши поленницы. Складывать клепку становится труднее. Поленница получается кособокой, и все мои старания выправить ее ни к чему не приводят.
Когда я приношу новую порцию клепки, поленница у меня с грохотом валится набок.
— Что случилось у тебя? — кричит мне Шарков.
— Да чертова поленница свалилась!
— А ты осторожнее складывай! — орет он на меня, но прибегает на помощь.
Мы начинаем торопливо разбирать и заново складывать поленницу, потом вместе идем разгружать вагон.
Из конторки, насвистывая, выходит экспедитор, несет нам зажженную «летучую мышь».
Я вешаю лампу посреди вагона, в ярости подхожу к клепке, резким рывком выдергиваю одну снизу и быстро отскакиваю в сторону. Чуть ли не одновременно валятся три или четыре ряда.
— Ай да молодец! — хвалит Шарков. — А ты боялся.
Я оставляю его подносить сваленную клепку к дверям, а сам прыгаю вниз и начинаю носить и складывать новую, четвертую поленницу.
Но работа у меня продвигается медленно, да и носить становится труднее: ноги не слушаются.
Четвертая поленница, хотя и поднимается все выше от земли, но так медленно, что у меня вскоре пропадает всякая охота работать. Я лезу в вагон.
— Нет, нам, кажется, не выгрузить этот чертов вагон! — говорю я, садясь в дверях и закуривая. — Может, бросим, а?
— Что ты, что ты! — испуганно отвечает Шарков. — Разве начатую работу бросают? Считай, по десятке уже заработали.
Но, дымя папиросой и глядя на черную стену клепки, возвышающуюся до потолка справа и слева от дверей, я убеждаюсь, что если мы вдвоем и неделю будем выгружать, то и в этом случае нам вагон не выгрузить.
— Может, позовем в компанию экспедитора?
Шарков молчит, но с яростью хватает с пола охапку клепки и швыряет ее рядом со мной в дверях. Навалив кучу, он говорит, тяжело дыша от усталости:
— Ты сошел с ума, Докер…
— Нет, не сошел, Шарков. А позвать — надо!
Он сует мне под нос кулак:
— Я тебе дам — надо!..
Я вскакиваю на ноги, отталкиваю его от себя:
— Ну и жадюга ты, Шарков!.. Ладно, заплачу ему из своей половины.
— Дурак ты, Докер… Кто же делится заработком?
Я с сожалением смотрю на него. Чувствую, что вдруг что-то надломилось у меня внутри. Я всегда его жалел — старика несчастного, полуслепого, а он, оказывается, может быть вон каким, потерять рассудок от жадности…
Я спрыгиваю и иду к конторке. Стучу в окно. Вижу: экспедитор поднимает голову с дивана.
— Что там случилось у вас? — спрашивает он.
— Не пойдешь ли к нам в компанию? — Плевать мне на его профессорский вид! — Втроем веселее было бы работать, — говорю я.
Он молчит, потом говорит:
— Что ж, часок-другой могу поработать. Двадцатку отвалите?
— Отвалим, — говорю я. — Нам и по пятидесяти рублей хватит.
Экспедитор выходит, переодевшись в черную спецовку, мы идем к вагону, он берет наплечную подушку Шаркова и по моему примеру начинает носить клепку. Но вскоре отбрасывает с кучи четвертую клепку. Ни я, ни Шарков ничего ему не говорим. Ладно, пусть носит хоть по три клепки, это тоже дело.
Потом он отбрасывает и третью клепку.
Мы и в этом случае молчим. Ладно, гад, носи хоть по две штуки.
Но, сходив еще несколько раз, экспедитор хватается за поясницу, стонет:
— Ох, ох, кажется, повредил себе спину!
Шарков радуется:
— Будешь, брат, знать, как грузчику дается деньга!
— Это я знаю, — отвечает экспедитор и снова берет на плечо две клепки. Но, вернувшись, посылает нас ко всем чертям, швыряет подушку в вагон и уходит к себе в конторку.
Опять мы остаемся с Шарковым вдвоем… и это его радует!..
Все тяжелее и тяжелее носить мне клепку. Иду я медленно, еле передвигая ноги, точно они свинцовые. Я теперь тоже беру на плечо не четыре, а три клепки, но это не меняет положения. Все равно тяжело. Видимо — сильно устал за день.
— Может, все же бросим эту проклятую клепку? — говорю я Шаркову, вернувшись к вагону.
— Что ты, что ты!.. — Шарков чуть ли не бегом подносит к дверям все новые и новые охапки клепки и далеко выдвигает их из вагона. — Как перевалим за половину — веселей пойдет у нас работа! Потерпи немного, Докер.
Он спрыгивает на землю, и мы снова начинаем вместе носить клепку к поленнице. Но работаем молча, с какой-то отчужденностью. У меня никакого желания заговорить с ним.
Я замечаю, что и он устал, идет шагом, а не бежит, как раньше, часто спотыкается на ровном месте: ведь в такой темени он совсем ни черта не видит.
— Теперь твоя очередь лезть в вагон! — Шарков садится отдыхать, привалившись к поленнице. Он тяжело дышит.
Но я, вместо того чтобы идти к вагону, направляюсь к конторке, стучу в окно.
— Слышь, может, заплатишь нам половину? — кричу я экспедитору. — Вагон нам целиком не выгрузить.
Экспедитор выходит из конторки, долго чмокает губами, точно обсасывает вкусную косточку, говорит:
— Таких прав не имею. Я предупреждал! Не выгрузите — дело ваше. Оформить расписку на половину работы никак не могу… Сам тоже остаюсь на бобах!
— Это вы… насчет какао и черной икорки?..
Он не отвечает. Только с достоинством покашливает.
— Как же нам все-таки быть? — спрашиваю я.
— А это уже ваша забота! — Он уходит к себе. Дверь захлопывает с силой. Даже позванивает стекло в окне.
Я возвращаюсь к Шаркову.
— Нет, работать я больше не буду, — говорю я ему. — Не могу. Устал.
Он вскакивает, пытается уговорить меня:
— Потерпи, потерпи, Докер! Скоро уже перевалим за половину. Там дело пойдет к шабашу… Разве тебе деньга не нужна?.. Сам говорил: товарищам надо помочь.
Знает, чем меня взять! Рассказывал я ему как-то о ребятах.
— Да, ты прав, надо послать им немного деньжат. В особенности — нашему Сашко Синегубу, в Донбасс…
— Вот видишь, вот видишь! — радуется он. — Твой Сашко сидит без работы, ему кушать нечего, а ты не хочешь помочь.
— Помогу в другой раз. С получки! — Я твердо стою на своем. — Клепку носить больше не буду. Не могу. Устал.
— Шаркову никогда не хочешь помочь. А еще говоришь: «Казанская сирота» — друг мне! — И он снова высказывает свою обиду (не забывает же!): — Вон Ивану Степановичу какое хорошее письмо написал! Калинина разжалобил!.. А мне даже Зарифа отказала.
— И все равно клепку я больше носить не буду. Не могу.
— Это твое последнее слово? — с угрозой спрашивает он.
— Да. Я пошел домой.
Он ругает меня по-татарски, потом говорит:
— Смотри, Докер. Ни копейки тогда не получишь от меня. Сам выгружу. Один. Ты Шаркова еще не знаешь.
— Выгрузишь — за месяц?.. За неделю?..
— Увидишь — к утру выгружу! — вдруг в ярости кричит он, толкает меня в спину, чтобы я скорее ушел, и карабкается в вагон.
— Ну и бог с тобой! — говорю я и направляюсь к калитке.
В вагоне раздается дьявольский смех, потом я слышу:
— Ай да здорово будет! Шарков один заработает сто двадцать целковых! — И на радостях он во всю глотку запевает своего «мордвина». Ну и жаден же черт! Ох и жаден!
«Если с помощью «мордвина» он может столкнуть с места пульмановский вагон, то почему бы ему одному и вагон не выгрузить?» — размышляю я, открывая калитку, и, закинув наплечную подушку за спину, ощупью направляюсь берегом в сторону общежития. Удивительно темная ночь.
Но в это же время меня мучает совесть: оставил товарища одного. Нехорошо!.. Дойдя до складов Азнефтесиндиката, я останавливаюсь, потом поворачиваю обратно. Но мне с трудом дается каждый шаг. Я еле передвигаю ноги. Не свинцом ли они на самом деле налиты?
«Нет, ничем я не смогу помочь Шаркову, — признаюсь я себе в отчаянии. — Мне бы сейчас только добраться до своей койки…»
И снова я ощупью двигаюсь в сторону общежития.
Видимо, уже первый час. В бараках полумрак, горит только лампочка над столом, обернутая обуглившейся газетой.
Я смотрю на топчаны. Наши все на месте. Успели поработать на шабашке и спят. Счастливцы!
Не спит только Чепурной. Глаза у него широко открыты, он смотрит в потолок, о чем-то мучительно думает. Заняв топчан Ивана Степановича у окна, он точно перенял и его привычку: тоже не спит по ночам.
Я снимаю рубаху и тут только чувствую пронизывающую всю спину боль.
— Много заработал? — спрашивает Чепурной.
— Кукиш с маслом! — зло отвечаю я ему и раскрываю постель. Накрывшись с головой простыней и уже засыпая, я почему-то вдруг вспоминаю Ивана Степановича, его памятные проводы, думаю: «Как он доехал до места? Как его встретили в деревне? В каком виде он нашел свой знаменитый сад? Целы ли его яблони — «атлант», «шатер» и другие? По-прежнему ли «стучит» сад — скоро ведь время уборки урожая…»
Тяжело вздыхает Чепурной, спрашивает:
— Спишь, Докер?
Я еле ворочаю языком:
— А что?..
— Как ты думаешь: дадут послабление хлеборобу? Или покрепче закрутят гайки?..
Но у меня уже нет сил ответить ему, я засыпаю. Сквозь сон я слышу голос Романтика — он отвечает за меня Чепурному:
— Хлебороб-то, видишь ли, бывает разный. Тебе — покрепче закрутят гайки. И законтрагаят. Знаешь, что такое контрагайка?..
— Знаю, товарищ Рамантек!..
Среди ночи я просыпаюсь от диких криков. Сажусь в постели. В разноголосице мне слышится имя Шаркова.
Я сбрасываю простыню, в одних трусах бегу к дверям.
Я вижу экспедитора конторы, «профессора», у которого мы с Шарковым разгружали бочарную клепку: он отбивается от гневной толпы грузчиков артели Вени Косого. Они, видимо, только пришли с шабашки. Из наших там полураздетые Киселев и Сааков.
Я сразу же догадываюсь, что́ могло произойти, и, расталкивая стоящих впереди, прорываюсь к экспедитору, кричу ему:
— Что с Шарковым?
«Профессор» бросается ко мне с радостным воплем, как к родному:
— Вот этот! Вот этот! Он все может подтвердить!
— Да что случилось с Шарковым?! — ору я на него.
И у экспедитора точно отнимается язык. Он всхлипывает и, размазывая слезы по щекам, начинает что-то бормотать в свое оправдание.
Я встречаюсь взглядом с Киселевым.
— Да убило «Казанскую сироту»! — кричит мне Киселев. — Нешто не понятно?
— Убило, убило! — бормочет экспедитор, вытирая рукавом заслюнявленный рот. — Выдернул неосторожно клепку, вся стена и повалилась на него.
— Совсем убило?! — кричу я на него с такой силой, что у меня перехватывает дыхание и звенит в ушах.
— Совсем, совсем, — теперь уже громче всхлипывает экспедитор. — Доктора были… Милиция…
Меня всего начинает бить озноб.
— Да что мы стоим, как истуканы! — орет Киселев. — Айдате, ребята, в больницу.
Все бросаются одеваться. Бегу и я.
— Что случилось там? Что за шум? — приподнявшись в постели, спрашивает Чепурной.
— Да Шаркова убило! — ору я, дрожащими руками натягивая на себя рубаху. — Неосторожно выдернул клепку, вся стена и повалилась…
— А! — произносит он и поворачивается на другой бок.
А в дверях стоит Киселев, торопит:
— Давай, давай, ребята, поторапливайся!