Прямо от заставы, пересев на лихача, я поспешил в Полицейскую больницу, к Фёдору Петровичу. Пустив с торгов громадный угловой дом на Кузнецком мосту, Гааз далее проживал в Гусятниковском переулке, в доме Башилова, но с сорок четвертого года, когда его усилиями устроилась наконец Полицейская больница, перебрался на постоянное жительство сюда, заняв две комнатки в конце коридора второго этажа. Поднимаясь по чугунной лестнице, я иногда слышал ноктюрн Филда и бывал растроган до слез прекрасными звуками: стоя у приоткрытой двери, видел за роялем тучную фигуру в неизменном рыжем фраке, панталонах до колен. Кабинет с двумя окнами, возле одного телескоп на треноге – для обозрения ночных светил, в простенке – стол с мраморным бюстом Сократа, работа скульптора Рамазанова; в правом углу икона святого Феодора Тирона с горящей лампадой, на противоположной стене, над диваном, картина Ван Дейка «Богоматерь с Младенцем», подаренная кем-то из откупщиков; печь да рукомойник с фаянсовым тазом – вот и весь кабинет; одна дверь вела в спальню, другая в коридор.
Я постучал. Фёдор Петрович открыл – и я увидел руки, поверх манжет закованные в кандалы, парик сбился с седой головы, по нездоровому отечному лицу бежал пот.
– Голубчик Арсений Ильич, не пугайтесь! Я решил пройти от Воробьёвых гор до Богородска, ведь там первый этап арестантов после Москвы. Я вот иду по полу, в тепле, а им в грязь, снег… Ведь кандалы очень тяжелые и цепь коротка, сбивает кожу до крови, а я сделал новые, гайки обшил сукном, чтоб рукам теплее. Голубчик, вот вы состоите при графе Арсении Андреевиче, и он любит вас, так скажите ему, что нельзя мучить несчастных, пусть велит ковать всех пересыльных в мои кандалы – они легче на четыре фунта и удобнее. Я не хочу, не могу поверить, что можно сознательно и хладнокровно причинять людям страдания, заставляющие пережить тысячу смертей до наступления настоящей. Устал. А ведь им идти пять тысяч верст!
Поспешив утешить несчастного старика, я достал из саквояжа письмо и дюжину батистовых платков, переданных фрау Вильгельминой. Глаза Фёдора Петровича наполнились слезами, он горячо сжал мою руку.
– О, мерси, мерси! Они так несчастны! – Он не мог допустить, что сестра заботится об нем, а не о каторжных. – Ах, как вы меня обрадовали, голубчик! Вот вам за это удивительная книжка «Вечность прошла, а мы о ней не думаем», непременно прочтите.
– Коли вечность прошла, так и нечего о ней думать.
– О, не говорите так, это ужасное заблуждение. Я ведь тоже был молод, как вы, и, верно, по сей день вел бы дурную жизнь, если бы не случай. Будучи назначен по предписанию светлейшего князя Дмитрия Владимировича Голицына для прекращения эпидемической болезни в Московском тюремном замке, имел я случай посетить Бутырки. Первое, что я увидел в камере, был человек в железном ошейнике, прикованный на цепь, как раб, как собака. Не могу выразить вам, что стало со мной. Я зарыдал, вся моя жизнь увиделась мне страшным злодейством, ведь я и прежде видел кандальников, бредущих к Рогожской заставе, подавал им серебро, но хоть бы раз подумал: кто они, за что и кем осуждены идти тысячи верст к Ледовитому океану? Да ведь любой ученый европеец, проделав тот же путь в медвежьей шубе, на тройке с фельдъегерем, встреченный на каждой станции обедом с шампанским, снискал бы себе славу нового Колумба! А тут шли тысячи, прикованные к железному пруту, и живые влачили мертвых до ближайшего этапа, и ни одно христианское сердце не встало на пути: стойте, ведь это братья наши! Я был на войне, видел, как убивают, калечат, но тюрьмы страшнее. Посещение Бутырского замка имело во мне столь сильное впечатление, что не могу вам выразить, голубчик. Тот день, перевернувший всю мою жизнь, запечатлен в моей душе еще и годом, столь памятным России, – двадцать пятым.
Что я знал о Гаазе? О, можно не сомневаться, поболее других – и по короткому знакомству с ним, и по особому влеченью. Этот питомец Геттингена и Иены получил основательную практику у лучшего офтальмолога Европы венского хирурга Шмидта, удачно оперировал старого князя Репнина-Волконского, плененного при Аустерлице, после чего князь пригласил его в Москву, обещая славу и богатство. 30 января 1806 Бонапарт освобождает князя, а через месяц следом за ним едет… тогда еще не Фёдор Петрович, а Фридрих-Йозеф Гааз, двадцатипятилетний доктор медицины. В ночь отъезда он пишет дядюшке: «Alea jacta est!» – «Жребий брошен!» Каково? Новоявленный Цезарь переходит свой Рубикон с тысячью гульденов и занимает место домашнего врача княгини Репниной-Волконской, оговорив право частной практики. Успехи оказались столь велики, что императрица Мария Фёдоровна пожелала назначить Гааза главным врачом Павловской больницы; всего два года он в России, не выучился русскому, а впрямь и славен, и богат, и святой Владимир в петлице – орден, весьма редкостный среди иностранцев, дающий право на русское дворянство. Итак, уже не Гааз, а фон Гааз! Так, хотя и на французский манер – де Гааз – он надписал свое имя на книге, подробно повествующей о двух путешествиях на Кавказ, где Фёдор Петрович капитально исследовал минеральные воды, открыл новые источники. Кажется, все экземпляры книги погибли в огне московского пожара, но мне посчастливилось получить от самого автора роскошный том в шелковом переплете с золотым тиснением, напечатанный изумительным шрифтом, таким же ясным, как французский язык книги. Вот сей фолиант, вот надпись: «Милый Арсений Ильич, не осуждайте в людях заблуждения, и вы будете счастливым человеком»,
Нет, он не был юродивым или комическим добряком из пьесы XVIII века, где это вы наблюдали блаженных с хирургическим ножом, в фартуке, забрызганном кровью оперируемых? В Отечественную войну Гааз был призван на военную службу – штатным врачом в артиллерию (кажется, он оперировал раненого князя Багратиона), дошел от Смоленска до Парижа. «Прежде бывшая гордая столица, а ныне перед нами как лисица», – шутил в те победные дни мой батюшка и писал брату, чтоб по его приезде сварили щи: «Я, проголодавшись, браво поем, ах славно!» Да Бог рассудил иначе… Батюшка скончался от ран, в полевом госпитале в Мо. А Гааз, взяв отпуск, поспешил в Мюнстерайфель, словно гонимый предчувствием – это свойство сильно проявлялось в Фёдоре Петровиче. Его отец, городской аптекарь, умирал, и вот в последние часы пред ним вдруг предстал старший сын, его Фрицхен! Исполнив сыновний долг, простившись с матерью, сестрами и братьями, Гааз вернулся – теперь уж навсегда – в Москву.
Конечно, не мне судить чужое счастье, но вряд ли жизнь Фёдора Петровича была когда-нибудь после так благополучна, как в послевоенные десять лет: обширная практика, его пациенты – Голицыны, Шереметьевы, Безбородко, Ростопчины, на его руках умер незабвенный наш стихотворец Иван Иванович Дмитриев; Гааз богат – громадный дом с прислугой, имение в Тишках, суконная фабрика, карета, запряженная четверней белых лошадей! Богат и холост, но не одинок, его хозяйство вела сестра Вильгельмина. Я понимаю, каково было видеть несчастной женщине, как состояние ее брата – состояние огромное! – было разорено всего за несколько лет, последовавших за 1829 годом, когда Гааз стал директором Попечительного комитета о тюрьмах и главным врачом Московских тюрем. Иногда мне приходит на ум нелепая мысль: Фёдор Петрович словно нарочно спешил растратить капитал на нужды арестантов, покупку кандалов, бандажей, портянок, конфет, душеполезных книжек, он словно хотел стать таким же нищим, как его несчастные. И стал им очень скоро. Пиши суровый Данте свою «Божественную комедию» теперь, он избрал бы своим провожатым в аду не Вергилия, а Фёдора Петровича – кто ж зорче его видел всю бездну страданий, выпавших на долю человека; кажется, вся ссыльная Россия прошла перед ним, звеня кандалами, провожаемая им с Воробьёвых гор до Рогожской заставы, где начиналась Владимирка. Тюрьмы, тюремные больницы, этапы – изо дня в день шел он сюда, добровольно заточив себя в узилище, но, ежедневно наблюдая горе и страдания, он был счастливее всех записных счастливцев, ибо никогда его поступки не противоречили его вере и убеждениям. Он добился отмены бесчеловечного «прута», обрития ссыльных, собрал средства для выкупа семидесяти четырех крепостных, внес в комитет сто сорок два предложения о пересмотре дел, помиловании и смягчении наказаний, устроил для заключенных больницы, церкви, школы, мастерские, он утешил, выслушал, поцеловал каждого из двухсот тысяч пересыльных, которые за четверть века прошли через Москву.
Обычно Фёдор Петрович вставал в шесть утра, пил настой смородинового листа, немного читал, потом принимал больных, сам составлял лекарства, в двенадцать часов начинал работу в Полицейской больнице, потом шел в городскую тюрьму, в пересыльную. Обед его составляла та же пища, что у больных, если же Фёдор Петрович обедал в гостях, набивал карманы конфектами и фруктами – для несчастных. Отобедав, навещал знакомых, непременно за кого-то хлопоча, бывал в присутствиях, а вернувшись домой, в свою Газовку, писал письма, прошения, записки – прежде всего в комитет, иногда в Петербург, в Общество попечения о тюрьмах и даже государю; если же его прошения на высочайшее имя вдруг оставались безответными, он писал прусскому королю Фридриху, описывая ужасное положение российских арестантов, дабы король уведомил свою сестру – российскую императрицу. Иногда, уже поздно ночью, доктор откладывал перо и одиноко гулял по комнате, устремляя взгляд на звездное небо; он любил смотреть в телескоп, – идущий во тьме земного ада, он нуждался в небесном свете, свете вечном.
Помню, как я был ошеломлен, впервые увидев в телескоп звездное зимнее небо: сияющую бездну, горний хор светил; я словно всю жизнь брел во тьме и вдруг прозрел, я даже предположить не мог такую… такое ледяное одиночество, безысходную затерянность человека в мироздании. Какую же надежду видел Фёдор Петрович там, где я почувствовал лишь безнадежность, сиротство рода человеческого? Однажды я прямо спросил его об этом. Сейчас трудно припомнить в точности его ответ, но смысл был таков: мы такие же звезды; люди для людей могут быть только целью, но никогда – средством. Ответ показался мне маловразумительным, при чем здесь цель, какие средства?..