За почти полувековую жизнь в Первопрестольной рыжий парик Фёдора Петровича, его кружевное жабо, панталоны и башмаки с пряжками стали для москвичей такой же отличительной приметой, как лысина Чаадаева и хомяковская борода, очки Вяземского и сигара хирурга Гильдебрандта – единственного на Москве, кому высочайшим соизволением разрешалось курить на улице. Но что об этих приметных лицах знали даже в версте от Рогожской заставы, не говоря уж об Оренбурге, Иркутске, Тобольске? А Гааза благословляла вся каторжная Русь! Убийцы и грабители, бунтовщики-поляки, раскольники, евреи, крепостные, казаки-некрасовцы, беглые солдаты, узники долговой ямы – все видели в нем как бы нового Спасителя. Знаю сие не понаслышке, а сам читал сотни писем, обращенных к милосердию Фёдора Петровича, как к последней надежде в земной юдоли.
Шарль Фурье делил все страсти, направляющие поступки людей, на двенадцать разрядов. Помимо них, он выделил особую, тринадцатую страсть – гармонизм; люди, наделенные ею, не способны мириться с тем, что признано всеми, они во что бы то ни стало стремятся согласовать свое счастье со счастьем всего человеческого рода. Сия утрированная нравственность или страсть, считал Фурье, в высшей степени присуща реформаторам, подвижникам, революционерам. Гааз, безусловно, был человеком тринадцатой страсти.
Сейчас, сравнивая его жизнь с моею, я ищу… пусть не оправдания своей жалкой участи, но хотя бы смысла. Неужели я, русский дворянин Арсений Пустошин, меньше люблю Россию? Да, я люблю ее, как всякий русский, досадуя на наш народный гимн «авось, небось да как-нибудь», презирая наше невежество и лень, нежелание выделаться в цивилизованную нацию. Но что же я любил в моем Отечестве? Ради чего, не колеблясь, положил бы живот свой? Да! Я отдал бы жизнь ради того, чтобы в России навсегда перевелись такие подлецы, как я. Уверяю вас, цель немалая.
… На заседании Тюремного комитета мне предстояло сделать обширное сообщение о тюремном конгрессе в Брюсселе, куда я был послан на средства комитета. Заседание назначили в покоях митрополита Филарета на Чудовском подворье.
Я не только успел к началу заседания, но, прибыв, не застал перед крыльцом ни одного экипажа. На парадной лестнице, крытой красным сукном, мне встретился молодой Арсеньев, украдкой, по-студенчески куривший сигарку. С недавних пор настоянием Гааза его назначили ходатаем по делам арестантов, и мы часто виделись то у генерал-губернатора, то в комитете.
– Рад вас видеть, Арсений Ильич! А я уж подумал, кто-то из скуфейников, тут прямо черно от них. Скажите, зачем владыка позволяет, чтоб все эти сельские попики, ополоумев от страха, вползали к нему на четвереньках? Он же видел, как мне мерзко это мелкое тиранство… Посмотреть – так старичок с реденькой бородкой, в старом подряснике, в опорышах на босу ногу, а мнит себя Юпитером-громовержцем. Зачем ему это?
– Зачем? А вот мы сейчас спросим господина Гааза, он давно знает митрополита. Ваше превосходительство, мы тут с Ильей Александровичем сошлись во мнении, что манеры владыки пристали более генералу, нежели пастырю.
Фёдор Петрович посмотрел на нас.
– Вы, голубчики, должно быть, знаете, какую надпись велел сделать на обеденном столе блаженный Августин? «Кто любит в разговорах затрагивать доброе имя отсутствующих, пусть знает, что доступ к этому столу ему воспрещен». Если человек, даже наиболее достойный любви, забывал сей совет, хозяин говорил ему: или мы сотрем это изречение, или я удалюсь в свою комнату.
Арсеньев хотел, кажется, возразить Гаазу, но разговор наш был прерван прибытием губернатора Сенявина и сенатора Штерна. Вскоре уж все были в сборе, ждали только графа Закревского. Наконец вошел и он, почтительно уступив председательское кресло нахмуренному Филарету. Владыка так испытующе посмотрел на меня, что я невольно растерялся, – уж не слышал ли он наш разговор с Арсеньевым?
Мое сообщение выслушали внимательно, хотя, как я заметил, у некоторых директоров комитета оно вызвало неудовольствие, зато вице-президент Сергей Михайлович Голицын обрадовался как ребенок, узнав, что французские пенитенциарии прозывают себя «тружениками тюремных виноградников». Князь тут же велел секретарю Карепину записать эти слова на особой бирюзовой бумаге с его монограммой.
– А как же на конгрессе судили об одиночном заточении, – оторвавшись от бумаги, спросил Пётр Андреевич Карепин, – что нового устроено в цивилизованных государствах после трудов Бентама, Беккариа и Джона Говарда? Я слышал, в Гамбурге изобретен способ искоренить преступность вовсе; говорят, будто оный способ удивительно прост: надобно прежде всего принять все меры по поддержанию морали и политики.
– Мысль старая, все это говорено тысячу раз, да где же новый способ? – пробасил городской голова Илья Афанасьевич Щекин.
– Да вот же, господа! Преступление обычно совершается плебсом, а значит, прежде всего надо истребить нищету, ведь нищета, особенно соединенная с невежеством и стеснением свободы, и создает все многораз-личие пороков. Желательно, чтобы десять-двенадцать самых именитых и богатых людей посвятили себя общественному благу, взяв на себя попечение о бедных в каждой части города. Уверен, и у нас сыщутся благотворители наподобие шталмейстера Фёдора Васильевича Самарина или почетного гражданина Рахманова, посвятивших капитал одной добродетели.
– Это все нам известно, господин Карепин, да где же способ? – повторил Щекин. – Я вот, считай, лет десять состою попечителем Якиманской части, но так и не превзошел все деления, разделения, подразделения вверенной мне нищеты. Убожество человеческое сиречь наука мудреная, в ней столько извилин и узлов, что не с моей головой понять сию науку, тут требуется опытность на разбор сердец.
Выступление секретаря Карепина вызвало раздражение генерал-губернатора Закревского.
– Наслышан я, милок, о самаринском капитале и рахмановских щах да кашах и считаю оную заботу о преступниках вредной как для самих благотворителей, так и для черни. Почему в моем Ивановском мужики премного довольны? – Граф Закревский встал, прижав шпагу к бедру. Левая рука его, пухлая, обращенная ладонью вверх, походила на благословение, и слова он растягивал, словно читая акафист. – Отчего мои мужики цвет лица имеют здоровый, избы добрые, одежду приличную? Чем достиг я благополучия своих людей? Сие достигнуто тем, что за нерадение и пьянство строго взыскиваю. Кабаков не допущаю. Праздность не милую. Излишняя свобода производит в умах своеволие. Своеволие – пьянство и обнищание, а сии оные есть корень разврата в поступках. Кого эти брюссельские филантропы собрались благодетельствовать? Злодеев! От кого? От закона! Неужто, если у меня две тыщи душ, так я, человек во мнениях старосветский, не имею воли упечь разбойника в Сибирь? Нет-с, господа голландцы, упекал и буду упекать! Сек на конюшне и сечь буду!
– Вы, князь, в сердцах мечете в нас свои перуны, – немощным голосом успокоил некоторый ропот заседания митрополит. – Что ж до новых веяний, которые с задором, извинительным неопытности, представил нам ваш чиновник господин Пустошин, то следует поблагодарить его, памятуя, конечно, что в европейских столицах много для Первопрестольной неготового и даже мечтательного. Помнится, хотели и в Петербурге у Лигова канала устроить замок, подобный Пентонвильскому, да отложили. Помнишь ли, Степан Петрович?
– Да что тут длинно говорить, – встрепенулся сенатор Жихарев. – Все мы прогрессисты хоть куда, да только не в ту сторону. По мне, тюрьма она и есть тюрьма, хоть деревянная, хоть мраморная, круглая она или квадратная, сидеть ли одному или с другими, – в чем тут разница? Пушкину и камер-юнкерский мундир был не лучше арестантского халата.
Заметив, как побагровело лицо графа Закревского, секретарь Карепин зачастил: «Господа, господа! Да господа же!..» А я при словах Степана Петровича Жихарева вспомнил знакомство на конгрессе с американским квакером преподобным Джеймсом Финлеем. Слова его привели меня в смятение: «Если бы всех нас заставили жить по-тюремному на протяжении двух-трех поколений, мир в конце концов стал бы лучше. Если же общество действительно хочет уничтожить преступления и преступников, оно должно уничтожить различие между большими и маленькими людьми».
Представляю, какой фурор произвели б сии слова на Тюремный комитет! Конечно, я благоразумно оставил их при себе. Но меня удивило молчание Гааза – ведь я знал, как решительно выступал он против одиночных тюрем, называя их не иначе как изощренным мучительством.
Потом слушали казначея Розенштрауха, лютеранского пастора, – о счетах по ремонту Старой Екатерининской больницы, о сорока пяти рублях, уплаченных Гаазом за бандажи для арестантов, страдающих грыжею.
– Комитет не считает себя обязанным взять этот расход на себя, предоставляя господину Гаазу самому изыскать средства.
Казначея поддержал председатель хозяйственного комитета тайный советник Небольсин:
– Так как господин Гааз своими действиями нарушил параграфы правил…
– Простите, ваше превосходительство, что решаюсь вас остановить, но какие действия я должен разуметь?
– Повторяю: так как господин Гааз своими действиями…
Фёдор Петрович решительно встал с кресла.
– Если господин Небольсин полагает себя вправе изъясняться оскорбительными намеками, я не могу остаться.
Я видел, как доктор Поль украдкой дергал Фёдора Петровича за фалду и что-то шептал ему. Гааз сел. Небольсин, поправив под жилетом анненскую ленту, продолжал:
– Не правда ли, господин Карепин, что были случаи, когда господин Гааз отступал от правил?
– Были, были, – с неприличной поспешностью поддакнул секретарь, – особенно по сметам на ремонт больниц.
Как ни тянул Поль своего друга за фалды, Фёдор Петрович встал.
– Сметы суть самые ловкие вещи на свете, была бы только возможность ими пользоваться. Ставя смету превыше заботы об арестантах, господа Небольсин и Карелин до основания расстроили управление тюремных больниц, сделавшись причиною неимоверного беспорядка, от коего страждут больные. Если б я в точности соблюдал смету при перестройке северного коридора Бутырок, наш комитет получил бы квасную, в которой нельзя делать квас, ибо в ней нет русской печки; получил бы кухню, в которой нельзя варить пищу для разночинцев; комнаты в первом строении остались бы без вентиляторов; наружные двери – без ступенек для входа; чердаки – без лестниц, а комната для малолетних арестантов – вовсе без двери, ибо печник, склавши печь более половины, перелез при мне через оную и спрашивал, где ему выйти, когда он докладет печь доверху.