Доктор Гааз — страница 12 из 20

Всем присутствующим здесь известно, что господин Розенштраух окончил прошлый год переделки в пересыльной тюрьме, представив на прошлом заседании шестьсот рублей прибавления – смету, не составленную архитекторами, не утвержденную законно, но она в комитете прошла. Я тоже одобрил сии траты. Но почему же ко мне такое отношение?

– Да вы не желаете сообщать комитету копии со смет, – с обидой сказал Небольсин. – Например, на поставку съестных припасов в больницы. Можно ли оправдать сей поступок?

Гааз достал платок, но вместе с ним разом выпала целая дюжина батистовых платков. Цынский захохотал, но митрополит сурово посмотрел на генерала. Я собрал с пола платки, подал Гаазу.

– Я понимаю, что моя неловкость… не только с носовыми платками, может возбудить смех, но недостойно сомневаться, что мои чувства всегда были согласны с высокими целями комитета, что в искреннем желании служить добру я не уступаю господам Розенштрауху, Небольсину, Карепину. Я отвергаю всякий посторонний повод, который может бросить тень на мои действия члена Тюремного комитета, и с сим предаю его анафеме!

– Фёдор Петрович, не заблуждайтесь на путях своих, – тихо, но всем слышно указал митрополит. – Если кто из нас думает, что он благочестив, и не обуздывает своего языка, но обольщает свое сердце, у того пустое благочестие.

– Простите, владыко, но дабы в тюрьмах прочно основалось благочестие и правосудие, а не токмо наказание, необходимо нужно, чтобы члены Тюремного комитета имели попечительство за пищею и одеждою несчастных, за обувью и помещениями, за лечением, заковыванием, рассмотрением их жалоб – за всеми обстоятельствами, кои отягчают сердца заключенных.

– Этак, господин Гааз, вы дождетесь того, что вас вовсе перестанут приглашать в комитет, – вмешался генерал Цынский.

– Тогда, господин обер-полицмейстер, я сам приду – хотя бы для того, чтоб спросить вас, как начальника московской полиции: почему мы с губернским стряпчим Ровинским нашли в Басманной части семь подвальных темниц, куда не проникает луч света, где люди слепли, и между ними почетный гражданин Сопов. Почему чины полиции, производящие следствия об раскольниках, берут взятки? Почему не получил я ответ на одиннадцать прошений об узниках, содержащихся безвинно в Бутырском замке?

– С прошениями вам надобно обратиться в комиссию прошений, буде находите их основательными.

– Владыко, нахожу ли я их основательными? Непременно нахожу! Более основательнымидаже, чемто, кругла Земля или квадратна, обращается вкруг Солнца или установлена неподвижно, – ибо душа выше географии. А душа страдающая важнее всего прочего. Вспомним то место из Евангелия, где слепец-нищий сидел на дороге, а Господь Иисус проходил мимо. Не видно, чтоб слепой призывал его или просил об исцелении, не было причин останавливаться, не было нужды действовать, но господь остановился и сказал: Мне подобает делати. Почему так? Потому что благость побуждает, а человеколюбие требует, потому что доброе дело, которое можно сделать в нынешний день и в теперешний час, не должно отлагать до другого часа. Христос сострадал всем несчастным, а нам для добрых дел нужно распоряжение на гербовой бумаге, с печатью, исходящим нумером и подписью. Отчего мы так мягки душой в храме Божьем, но так жестокосердны за вратами его?

– Фёдор Петрович, вы с нами как с малыми детьми, – улыбнулся сенатор Штерн. – Всё про несчастных, невинных, но у нас ведь не Германия, порядочных людей по тюрьмам не держат, а если вы уж так добры, как стараетесь нам внушить, то и нас, Христа ради, пожалейте, – давно пора за другой стол перейти, подкрепить силы.

– Ваше превосходительство, наш комитет собирается не часто: летом и весной раз в месяц, зимой и осенью еще реже. Если б мы так торопились делать добро, как спешим к обеду!

– Я к тому напомнил о времени в такой шутливой форме, что вопрос вам задан самый безобидный: находите ли вы свои прошения основательными? Ответьте, и дело с концом, ей-богу, мы ведь не язычники, а вы не миссионер, чтоб обращать нас в христианство.

– Да, я нахожу свои прошения весьма основательными, иначе не утруждал бы комитет, тем паче не осмелился бы доводить их до государя императора, как было в случае с казаком-некрасовцем Орловым. Известно, что в турецкую кампанию сии казаки содействовали русским войскам при форсировании Дуная, государь за воинские заслуги разрешил особым манифестом вернуться казакам в Россию, обещав, что они не будут подвергнуты никаким взысканиям. Как же исполнило государев манифест Губернское правление? Вместо того чтобы привести в подданство Орлова, пожелавшего поселиться в Калуге, его заковали в кандалы и отправили через Москву во Владимирскую губернию, по месту рождения. Только благодаря хлопотам комитетского ходатая господина Арсеньева и господина Пустошина Егора Орлова освободили. А ныне к прежним прошениям я присовокупляю ходатайство за прибывших в пересыльную тюрьму трех беспоповцев из посада Дебрянка; двое из них, Иван Щекочихин и Егор Воронин, назначены в арестантские роты в Оренбург без всякого суда, лишь произволом полтавского генерал-губернатора князя Долгорукова.

– Они злодеи хуже душегубов, – возвысил голос митрополит. – Даже убийца находит на дне души смирение, они же в злобе лютой не согласны присоединиться к единоверческой церкви. По делам вору и мука!

– Истинное мое убеждение, что люди сии находятся в неведении, посему не следует их упорство почитать злобой.

Разгневанный неуступчивостью доктора, да еще в делах веры, Филарет отпихнул служку и сам встал из кресла.

– Да что вы, Фёдор Петрович, все говорите об этих негодяях? Если кто попал в темницу, то проку в нем быть не может. Если подвергнут каре – значит, есть за ним вина!

– Да вы о Христе забыли, владыко! – вскричал Гааз.

Все, даже граф Закревский, обмерли от страха – таких слов архипастырю не дерзал говорить никто. Все опустили глаза, боясь взглянуть на митрополита. Мёртвая тишина стояла в зале, лишь в тяжелых подсвечниках потрескивали фитили свечей.

– Нет, Фёдор Петрович! Когда я произнес мои поспешные слова, не я Христа позабыл – Христос меня оставил. Простите, Бога ради…

Филарет благословил всех и, склонив седую голову в черной скуфье, вышел из зала.

После того случая мне многое открылось в докторе – словно сверкнула молния, на миг ослепительно высветив такое, чего я в людях никогда не предполагал: человек не только первородно грешен, но первородно свят. Когда Филарет, тяжело ступая, шел к двери, я украдкой взглянул на Фёдора Петровича: рябое лицо его было в поту, парик сбился набок, он тяжело дышал, но в этом грубом лице был свет. Свет и мука за те сто тысяч человек, которые ежегодно томились в российских тюрьмах; за то, что в Богородском полуэтапе не устроено порядочных ретирад; за то, что в Тамбовском арестантском доме белье не мыто с прошлого столетия.

8

Ровно в восемь часов я занял свое место в приемной генерал-губернатора. Дождь лил, не переставая, со вчерашнего, окна сочились сыростью, люстры еще не зажигали, только в порфировых канделябрах горели свечи. Срочных бумаг не было, депеш из Петербурга тоже, можно не беспокоить его высокопревосходительство.

Граф вставал обыкновенно в пять утра и прохаживался по залам верхнего этажа. На нем был тогда зеленый шелковый халат, правую руку он держал за пазухой. Явившись на дежурство, я всегда заставал его гуляющим.

Потом он отправлялся в свою уборную, где камердинер, престарелый Фаддей Иванович, ожидал с нагретыми щипцами, чтобы завить ему единственную прядь волос. Эта прядь начиналась от затылка, загибалась вверх на маковку; завитая кольцом, она должна была символизировать прическу совершенно обнаженного черепа. Князь Четвертинский в шутку однажды заметил мне: «А знаете, почему Арсений Андреевич так благоволит к Чаадаеву? Да потому, что тот единственный в Москве, пред кем у нашего графа преимущество волос».

На этом все сходство и кончалось. Закревский был пухл, а Чаадаев худ, высок, всегда безукоризненно одет. Он довольно часто бывал у генерал-губернатора, и граф принимал его запросто, как давнего знакомца; эта их приязнь казалась мне необъяснимой, ибо если уж наружности их далеко расходились, то об образе мыслей нечего и говорить – воззрений, более противуположных, в природе человеческой вообще не существует; кому другому достаточно лишь заикнуться по крестьянскому вопросу, чтоб нажить себе в графе врага, а Чаадаев мог говорить при нем об любых материях.

Задумавшись, я незаметно для себя чертил бумагу итальянским карандашом. В это время кто-то подошел сзади и положил руку на плечо. Я сразу узнал эту пухлую руку и обмер от стыда, только теперь увидя, что мой карандаш изобразил два лысых профиля – Закревского и Чаадаева. Но граф ласково сказал: «Ничего, ничего, рисуй мои карикатуры».

В протяжении дня он не раз подходил ко мне, заглядывая через плечо.

– А что, запасся карандашами – рисовать мои портреты? Пустошин, да изобрази хоть ты меня не извергом. Молчи, сам знаю! Меня обвиняют в суровости по управлению Москвой, но никто не знает инструкции, которые мне дал император Николай. Государь снабдил меня бланками за своей подписью, я же возвратил ему их, не использовав ни одного, а мог ведь, ох, как мог употребить данную мне государем власть, ведь за Москвою нужен глаз да глаз, тут аулы и засады почище, чем в Чечне. Вот ты мне скажи, Пустошин, отчего Хомяков носит бороду? А вот пошлю к нему квартального да велю обрить!

– Простите, ваше высокопревосходительство, но Алексей Степанович дворянин…

– А ежели ты дворянин, так и наружность имей дворянскую, а не мужичью. Ты думаешь, я не знаю, зачем ему борода? Знаю! Борода на лице дворянина есть не что иное, как протест против существующего правительственного строя. Шалишь, брат, Закревского не проведешь! А что князь Пётр Кириллыч жаловался? Мне давеча Аграфена Фёдоровна говорила, да я в толк не взял.

– Я этого дела не знаю, может, Четвертинский знает.