– Вы так задумались, Арсений Ильич, что не узнаете старого приятеля.
Передо мной, заложив два пальца в прорезь мундирного сюртука, стоял Скарятин, мой сожитель по петербургской квартире и сочлен по Обществу Танцоров Поневоле.
– Михаил Наумович!
– К черту церемонии, Арсюша, неужто я перестал быть для тебя Мишелем? Человек, шампанского! А у меня, брат, давно намерение сделать банкет да собрать наших. Боже мой, минуло осьмнадцать лет, а так все живо в памяти! Ты не поверишь, но я с моими офицерами сидел в кабинете и вдруг слышу – из «Волшебной флейты»! Будто на скрипочке, чуть слышно…
– Верно, сей графинчик и есть та скрипка. – Я отбил ножом несколько тактов. – Но ты ведь не мог слышать.
– Клянусь тебе, слышал! Да что ж мы здесь, пойдем в кабинет, к моим гвардейцам, они славные ребята.
Полк мой сейчас стоит во Владимире, да вышел приказ куда-то в Крым, послезавтра получу предписание.
– Нет, ты сядь. Ты, Мишель, даже не предполагаешь, как я тебе рад! Встречал ли наших?
– Циргольд умер в холеру. Фёдоров женат и счастлив. Князь Порюс-Визапурский тоже составил партию и служит по ведомству графа Нессельроде, уж чуть не камергер. Костенька Булгаков, как тебе известно, вышел в отставку из Московского полка.
– А Невахович, издатель славный «Ералаша»?
– Да ты разве не знаешь? Ведь Миша преставился в сентябре сорок девятого. Самый младший из нас… Да, Арсюша, в мире все коловратно. Хотинский все смотрит в телескоп, знакомит публику с трудами Гумбольдта и Араго, сочинил что-то вроде «Астрономии для образованных читателей», все так же пьет портвейн и портер. Помнишь, как вы возили в Александринку телескоп? Ах, чертушка ты мой!
– Матвей Степанович, верно, и сейчас по жандармской части?
– Да черта ли нам в нем! Совсем сделался старик, такая рожа премерзкая. Ты лучше о себе – где ты, женился ли, здоров?
– Служу, здоров и холост. Состою по особым поручениям у графа Закревского.
– Ну, приношу тебе соболезнование, он же натуральный эфиоп! Взялся замирять Москву, как будто здесь Кавказ. Ах, брат, лучше бы не выходить тебе из гвардии!
– Это ты, верно, с чужих слов, Мишель. Да, граф бывает вздорен, груб, но доброе имя его драгоценно. Ты где остановился?
– В «Англии».
– Мишель, дай мне слово… если ты мне друг, тотчас идем отсюда. И слушать не хочу! Друг ты мне или не друг?
– Твой вопрос даже оскорбителен. Изволь, я готов, только извинюсь перед офицерами.
Я велел официанту отнести в карету полдюжины шампанского. Мы вышли.
Проклятые колдобины Кривоколенного бросали нас из стороны в сторону, бутылки в корзине дребезжали.
– Ах, Мишель, часто вспоминаю наше житье – славное было время! Помнишь, в Александринке были чудо-ложи – темнота, хоть глаз коли. Смотрю, Андреянова дает мне пантомиму, что завтра после репетиции уйдет со сцены в третий ярус лож…
– Да знал ли ты, что твоя Андреянова на содержании у Гедеонова?
– Нет, позволь, это уж она потом, и понесла от него. Уже на сносях вздумала танцевать в «Роберте», а Ленский, дождавшись, когда бедняжке следует лежать в гробу, на весь театр: «Каков наш генерал – и сущим во гробёх живот даровал!» Но я тогда волочился уже за Наташенькой, хотя и Андреянова была прелесть, согласись! Ну, вот, Мишель, приехали. Онисим, прими шинель! Шампанского в кабинет, трубку живо! Ну, брат, за молодость, за счастие, за наше дружество! Ты только не удивляйся… я прошу тебя быть моим секундантом.
– Ты с ума сошел, Арсюша!
– Пока еще, как видишь, нет.
– Да это глупость, уверяю тебя, – я столько видел на своем веку дуэлей, столько славных людей, из-за пустяка становившихся к барьеру… одна глупость, тщеславие, бравада! Нет, я с тобой натурально соглашусь, когда задета честь, но ведь стреляются Бог весть зачем, и объяснить толком не умеют. Это французская храбрость, пустая фанаберия, а русская отвага проверяется в бою.
– Согласен, Мишель, но тут как раз задета моя честь.
Скарятин погладил седеющий вихор, сбил волосок с плеча.
– Кто же твой обидчик?
– А почем ты знаешь, что он меня обидел, а не я его? Впрочем, все равно. Он тоже снимает нумер в «Англии», вот его карточка.
– Евгений Арманович Лёредорер? Я же говорил тебе, что здесь пахнет французской кухней. Un, deux, troisl A la barrière!
– Я обещал сегодня прислать к нему секунданта.
– Да неужто нельзя уладить? Я уверен, между вами произошло недоразумение. У нас в полку…
– Мишель, мои условия: стреляться на двенадцати шагах, на Калужской дороге, в трех верстах от заставы, за кладбищем. Послезавтра утром.
– Помилуй, разве нет другого места, окромя кладбища?
– Не все ль равно?
– Что ж, кладбище так кладбище. Но, коли я твой секундант, то решительно настаиваю на одном выстреле с каждой стороны, иначе уволь.
– Пусть так, Мишель. Тут деньги… Не знаю, каковы в таких случаях расходы.
– Пистолет да пуля – вот и все расходы. Нет, это черт знает что! Семь лет не виделись, и вдруг – дуэль! Как хочешь, Арсюша, а я пью, чтоб она не состоялась.
– Вот недостаток довериться другу. Возьми я в секунданты ненавистника, так был бы спокоен, – уж он бы сделал все без промедления.
Я посмотрел сквозь бокал на канделябр: пузырьки стремились вверх, словно готовясь вырваться и улететь, но превращались в пену, и все-таки… стремились вверх. Не хуже Скарятина я знал всю глупость дуэли, мог бы в союзники ему вызвать «Дух законов» Монтескьё: «Честь не может быть принципом деспотических государств: там все люди равны и потому не могут превозноситься друг над другом; там все люди рабы и потому не могут превозноситься ни над чем…»
И все-таки стремятся вознестись!
– Так ты обещаешь, Мишель? – Я сжал его руку. Он кивнул. – Ну, вот и славно. Налей вина, и прочь заботы.
Я сел за клавикорд и, обернувшись, как дирижер взмахнул рукой – и раз!
Мне рассказывал квартальный,
Что из школы театральной
Убежала Кох.
В это время без Кохицы
Все за ужином девицы
Кушали горох.
– А помнишь, как напоили кучера у Гедеонова? Мадерой! «Карету его превосходительства к подъезду!» – а кучер пьян, как свинья! Полчаса кричат, бегают, мы улюлюкаем, а Гедеонов, бестия, вынужден нанять извозчика. Ах, как некстати ты надумал стреляться! Ей-богу, Арсюша, я все улажу с французиком.
– Поздно, брат, занавес поднят, спектакль начался.
– К вам человек-с господина Чаадаева, – доложил Онисим.
– Что ты несешь, ворона! Должен быть полковник Скарятин.
– Никак-с, барин. Сказал, что человек господина Чаадаева, с запиской.
– Да где ж записка?
– Вот-с.
Уф! Я без сил опустился на подушки и распечатал записку.
«Милостивый государь,
волеизъявлением г. Гааза мне и Адольфу Ивановичу Пако поручено издание рукописи «Problèmes de Socrate». Так как сей манускрипт среди имущества усопшего не обнаружен, я обращаюсь к Вам, коротко знавшему Фёдора Петровича, в надежде, что Вам известны сведения касательно рукописи. Буду признателен, если Вы сообщите оные письмом или соблаговолите пожаловать в мою каморку в последующий понедельник. Местожительством имею дом Шульца, что на Новой Басманной.
Честь имею быть,
Пётр Чаадаев».
– Онисим, подай перо! Да стой, я лучше сам пройду в кабинет. Халат мне.
Как нарочно, очиненного не нашел. Взял новую пачку, перевязанную красной бечевкой, выдернул перо из середки… а не мог писать. В голове вихрь, в сердце буря. Пётр Чаадаев! Шутка ли, господа, проснуться с похмелья и получить записку от нашего сфинкса. Да сыщите мне по всей Европе подобного мыслителя, переверните вверх дном все университеты – не сыщете.
О, я наблюдал этот иронический взгляд серо-голубых глаз, отточенную учтивость и этот голый череп, один вид которого наводит на размышления о существах с Марса, и надо быть круглым дураком вроде генерала Перфильева, чтоб доложить о Чаадаеве: «страстей не имеет». Ах, прав был граф Зотов, рекомендуя шить жандармам мундиры горохового цвета, ибо Александр Христофорович одних шутов гороховых набрал. Пусть мне в нашей Первопрестольной, сиречь Некрополисе, как обозвал ее Чаадаев, укажут другого человека с такими страстями. Да, ироничен, холоден, надменен; как шампанское во льду – бутылка ледяная, но как пьянит вино, как шумит в голове от каждого глотка!
Вот тут в портфеле, запертом на ключ, злополучная пятнадцатая книжка «Телескопа» за 1836 год. И статья-то напечатана совсем невинно, между прочим, не сразу углядишь оригинальное название «Философические письма к г-же***. Письмо 1-е». «Мы с удовольствием извещаем читателей, что имеем дозволение украсить наш журнал и другими из этого ряда писем». Да знал бы ты, издатель Надеждин, что упекут тебя в Усть-Сысольск, так не писал бы про «удовольствие»!
Там, в портфеле, аккуратно пронумерованы и списки с писем, ходивших по Москве, и les mots[8] Чаадаева. Да вот хоть это: «Россия – целый особый мир, покорный воле, произволению, фантазии одного человека, – именуется ли он Петром или Иваном, не в том дело: во всех случаях одинаково это – олицетворение произвола. В противоположность всем законам человеческого общежития, Россия шествует только в направлении своего собственного порабощения и порабощения всех соседних народов». А это-с: «В Москве каждого иностранца водят смотреть большую пушку и большой колокол. Пушку, из которой стрелять нельзя, и колокол, который свалился прежде, чем звонил. Удивительный город, в котором достопримечательности отличаются нелепостью…»
Тут же, в особом отделении, – услышанное от лекаря
Гульковского, штадт-физика Кетчера и прочие прелюбопытные бумаги! Ах, как вы недооценили меня, Леонтий Васильевич! Я ведь не астроном Хотинский – мне и без оптических линз видно то, чего ему никогда не разглядеть. Вы видите во мне фигуру, чья жизнь не вполне удалась… Отчасти так. Но что остается человеку, мыслящему государственно, принимающему к сердцу нужды Отечества? Охранять устои или расшатывать их, а просто жить на свете скучно.