Доктор Гааз — страница 16 из 20

Я видел в Бутырском замке клетку Пугачева, по настоянию Гааза ее замуровали в стену, дабы не смущала арестантов. Железо поржавело, прутья расшатались, сейчас бы не удержала бунтовщика. Но Пугачев – мужицкий царь, Емеля I, а вот когда мужик встанет на дыбы да заревет о конституции, да не о той, которой кричали «ура!» солдаты на Сенатской площади, думая, что так зовут супругу цесаревича Константина, а потребуют подать им европейскую со всеми liberté, égalité, fratemité[9], – тогда, господа, вспомните Арсения Пустошина. Умиляйтесь сермяжным медведем: Мишенька, покажи, как квартальный грозится, как барин трубку курит, – он вам еще не то покажет, дайте срок!

Возможно, в моих охранительных стараниях много дилетантства, но мне, энтузиасту-информатору, простительна наивность, а вам-то, господа голубые, получающим за службу государю жалованье, чины, ордена, – вам-то к чему всякие подходцы, игра в правосудие, наивные мечтания?! Были у царя три сына-дурака, и все в свой срок стали царями – вот русская сказка, и не надо умничать, переводить с французского, берите-ка, ваше высокопревосходительство, в лайковые перчатки топор, топорок кровопускательный. Пока не поздно-с! А вы мне: «Донесения адресовать статскому советнику Хотинскому» – дураки! Теперь купите себе дудочку, играйте, а меня от вашей музыки увольте. «Усердие должно обратить на отставного ротмистра Чаадаева…» Да ведь я когда еще обращал! Предупреждал о Чаадаеве! О Гаазе! Какая между ними связь? Да вот же! Ведь именно Чаадаеву Фёдор Петрович завещал издать размышления о Сократе, размышления и вам поучительные, господа, хотя бы вот такое: «Самое трудное – идти с народом против власти». Это вам не борода Алексея Степановича Хомякова, тут такая мина подведена под основание, что достаточно искры вроде 14 декабря, и вся империя взлетит на воздух!

Однажды граф Закревский велел мне срочно ехать на Воробьёвы горы и доложить, не своевольничает ли при отправке партии «утрированный филантроп» – он только так и называл Фёдора Петровича.

Помню, был август, жара установилась небывалая. Мы сидели под полотняным навесом: незнакомый мне майор корпуса Внутренней стражи, секретарь губернского правления Шип, штаб-лекарь Гофман и я. В такую духоту даже о политике лень говорить; кто обмахивался фуражкой, кто отгонял мух веткой бузины, один Гааз без устали сновал по двору, бегал в кузницу, то и дело требовал статейные списки, вешал каждому арестанту на шею холщовую сумку со своей книжкой о христианском благочестии. Вдруг слышим: бранится с конвойным офицером. Оказалось, одного арестанта так неловко заковали в ручные кандалы, что кровь течет; Фёдор Петрович тотчас велит его расковать и отставить от команды, и слушать не хочет, что списки уж составлены. Тогда в спор вмешался лекарь Гофман.

– Господин Гааз, вынужден напомнить вам, что мне доверено свидетельствовать состояние сих арестантов, вы же считаетесь ничем, присутствующим, как прочие дамы и филантропы. Можете раздавать свои конфеты и пирожные, но никоим образом не вмешивайтесь в распоряжения чинов, исправляющих должность.

– Позвольте, господин Гофман, выразить мне в таком случае предчувствие, что если жалобам на оставление ссыльных не будет дано справедливое разъяснение, опять настанет время, когда их вновь станут называть невольниками, как было до закона от двадцать четвертого июля тысяча восемьсот шестнадцатого года, и будут совершать над ними такие действия, при виде коих должно полагать себя более на берегах Сенегальских, нежели Москвы-реки. Как член Тюремного комитета, я считаю обязанным довести до сведения государя о происшествии с несчастным арестантом.

«Славная картина, – шепнул мне майор, – оба немцы, а как петухи наскакивают друг на друга!» Оглянувшись на нас, Гофман отвел Гааза к острожному забору, дальше они говорили по-немецки, но так как Фёдор Петрович был туг на ухо, то Гофману волей-неволей приходилось говорить громко.

– Господин Гааз, почему вы так заботитесь об этом русском сброде? Пусть мрут! Чем больше издохнет этих скотов, тем лучше для немцев.

Фёдор Петрович побагровел. Я испугался, что его хватит удар.

– Я русский дворянин! Вы же не только позорите звание врача, но недостойны называться порядочным человеком в любой стране. Если вы отказываетесь внять моим требованиям, если не трепещете вы государя, то напомню вам о небесном суде, пред которым мы с вами неминуемо предстанем с сими арестантами, и вот он, Пётр Степанов, станет волей Божьей неумолимым обвинителем нашего жестокосердия.

Как ни храбрился господин штаб-лекарь, но после сих слов велел отставить арестанта от команды.

Наконец команду построили, в который раз пересчитали, Фёдор Петрович брал из корзины, которую нес за ним кучер Егор, конфеты и апельсины, особенно оделяя женщин и детей, а староста раздавал нитки для починки.

– Ну-ка, голубчик, дай и мне ниток, – вдруг попросил Гааз.

– Тут ровно по счету, ваше превосходительство.

– Все равно подай, голубчик. Да позови ко мне писаря с бумагой. Тебя ведь Тихоном зовут?

– Так точно, – бойко отвечал староста.

– Ну, вот, голубчик Тихон, человек ты грамотный, определен от комитета раздавать арестантам подвертки, лапти и нитки, а посему должен дать подписку комитету в том, что добровольно согласен подвергнуть себя всякому наказанию, если будет замечена в тебе неисправность или неверность.

– Увольте, батюшка Фёдор Петрович, отродясь бумаг не подписывал, а должность свою несу исправно.

– Да я не в обиду тебе, братец. Я, как и ты, служу Тюремному комитету и дал подписку, коей подвергаю себя всякому взысканию, если кто сможет доказать, что я совершил неисправность. – Фёдор Петрович достал из жилета сложенную бумагу. – Почитай, голубчик. Веришь мне теперь? А дал я оную подписку, чтоб никто не сомневался в моей добросовестности. Эти несчастные, хотя и осуждены судом, но более других нуждаются в добросердечии; ведь если мы с тобой не преуспеем в том, чтоб все наши действия были основаны на совершенной справедливости, то должно ожидать, что нам будут сказаны слова Спасителя: «Поистине не знаю вас, отыдите от Меня все творящие неправду». Ты, голубчик, человек совестливый, посему и должен дать подписку. Вот писарь тебе с моей спишет, а ты внизу поставь сегодняшнее число и свое имя. – Староста кое-как нацарапал имя. Гааз сложил лист вчетверо и положил в жилет. – Вот и славно, Тихон, а теперь дай мне ниток.

Взяв нитки, доктор дергал их – нитки легко рвались. Подняв трость, Гааз ударил старосту по плечу, тот от неожиданности присел, как заяц: «Ваше превосходительство!.. Батюшка!..» Но как ни вертелся, трость настигала его, пока не треснула у набалдашника. Староста убежал за подводы, но Фёдор Петрович велел ему подойти и стать рядом, перед арестантами.

– Голубчики мои, сейчас на ваших глазах изломал я трость об нечестного человека. Всемилостивейше учрежденный государем императором Тюремный комитет доверил сему прохвосту заботиться об вас одеждой и нитками, но сей нерадивый староста, вместо того чтобы старанием своим помочь вашей нужде, принял от подрядчика гниль. А побил я его, дабы вы уверились, что ни со стороны комитета, ни с моей не бывает никакой умышленной фальши или потачки, и если нитки гнилые, рубахи драные, в том вина одного старосты. Повинись перед народом, голубчик! Да ниже, ниже кланяйся!

«На караул!» – раздалась команда конвойного офицера. Ворота пересыльного замка распахнулись, и партия выступила. Арестанты крестились на церковь; все почти подходили к Фёдору Петровичу, низко кланялись, и он прощался с каждым. Ему очень нравился русский обычай троекратного целования; надо сказать, что, несмотря на воспитание у иезуитов, веротерпимость Гааза была исключительной для католика – выучив русский язык, он вскоре знал все тонкости православной литургии и считал православие сестрой католичества. Однажды его старинный друг Фёдор Фёдорович Рейс даже укорил его: «Если бы Папа римский знал ваши убеждения, давно бы отлучил вас от Церкви». Не раз видел я его на всенощной в церкви Бутырского замка. Как передать словами восторженное изумление этого рябого лица, свет синих глаз? «Старый ангел», – назвала его графиня Ростопчина, и лучше не назовешь.

Офицер снял с пуговицы сюртука картуз с табаком, набил трубку, барабан забил поход, и звук сотен цепей слился в один гул.

Без трости Фёдору Петровичу идти было трудно, и хоть я поддерживал его, он дышал одышливо, отставая все более от команды, но не желая сесть в карету. Скоро и команда стала, пережидая, пока дорогу перейдет стадо коров. Тут же каменщик тесал белый камень для церковной ограды; пот бежал по его загорелому лицу, рубаха и порты в пыли, возле него на расстеленной холстинке стоял ковш с квасом и ломоть ржаного хлеба. Завидев арестантов, каменщик вскочил на босые ноги, схватил ковш и хлеб.

– Пейте, родимые.

– Спаси тебя Христос.

– На здоровье, родимые.

Пастух прогнал коров, арестанты тронулись дальше, а Фёдор Петрович смотрел, как мастеровой рубит камень. Я окликнул его, предлагая сесть в карету.

– Посмотрите, Арсений Ильич, сколько доброты в этом рабочем! А мне на днях каменотес удивительный постамент сделал для бюста, подаренного Рамазановым, вечность простоит.

– Любите вы, Фёдор Петрович, повторять: вечность, вечность, да ведь мы не вечны, как же проверить?

– Нет, нет, я проверял – камень отшлифован удивительно. Голубчик, велите Егору ехать ко мне, сами увидите.

– Нет уж, это вы пожалуйте в мой экипаж, у меня рессоры покойнее.

Когда поднялись в квартирку Гааза на втором этаже Полицейской больницы, он попросил меня переставить бюст Сократа, что я насилу сделал. Да, постамент золотистого гранита был отшлифован дивно, до зеркального блеска.

– Теперь, голубчик, возьмите молоток и хорошенько вдарьте. – Я опешил. – Бейте! Если вечный, не расколется.

Я ударил что есть силы; молоток отдало так, что он вылетел из кулака, а на граните осталась лишь белая отметина, – Фёдор Петрович засмеялся, послюнявил платок и стер отметину, как пылинку с зеркала.